— Песня «Голубые метели»,— сказала она.— Слова и музыка Сергея Бугаенко, исполняет автор.
Серега склонил крутую голову к плечу, выждал, когда наступит тишина, потом не тронул струны, нет — он к ним чуть-чуть прикоснулся, и все же звучание их, мягкое, нежное и словно бы какое-то задумчивое, было услышано всеми до самого последнего ряда.
А у нас по тайге
Голубые метели метут,—
совсем по-домашнему, негромко начал он. И по тишине, глубокой и всеобщей, которая мгновенно наступила в зале, можно было понять: ни один из сидящих здесь не остался к песне безучастен.
— Чуешь, Кирьяныч? — в самое ухо выдохнул мне из-за спины взволнованный Лукин. А Антонина — она сидела справа от меня,— сказала шепотом:
— Он пока и сам, по-моему, не понимает, до чего талантлив!..
Было еще много других номеров. Пели певцы, плясали плясуны; один экскаваторщик, высокий и неуклюжий, под общее одобрение зала гнул на плечах толстую железную скобу; две девчонки из бухгалтерии исполнили балетный танец; степенный экономист с супругой, оба до невозможности серьезные от волнения, показывали фокусы с исчезающими шариками и картами. Но мы-то, мы: и Лукин, и я, и сидевший поодаль нарядный Борис со своей красавицей Ларисой, и простоватый Шайдулин, громко и нестеснительно выражавший свои восторги,— все мы сердцами принадлежали одному только Сереге...
Возвращались в барак перед полночью. Со стороны станции навстречу двигался бесконечный караваи машин. Это были могучие двадцатипятитонные «БелАЗы», они доверху были нагружены громоздкими ящиками огромных непривычных размеров; когда машина проезжала мимо уличного фонаря, на бортах ящиков можно было заметить надписи не по-русски. Это на строительство начало поступать импортное оборудование.
Пожалуй, только сейчас я по-настоящему ощутил, каким, судя по всему, большим и сложным будет этот комбинат, если в его цехах предстоит разместить все эти станки, машины, агрегаты, котлы...
Серега шел возле меня и всю дорогу сосредоточенно молчал, что было на него непохоже.
— Ты что это? — произнес бригадир удивленно.— Такие тебе почести, а ты как в рот воды набрал.
Серега не отозвался. Он прижимал к груди балалайку, будто это была бог весть какая ценность. И молчал. За всю дорогу он произнес только одну фразу:
— Осторожнее, Алексей Кирьянович, тут яма.
Радио с крыши клуба разносит на весь поселок:
И все сбылось и не сбылось,
В клубок сомнений и тревог переплелось.
Оттого, что несется это с заснеженной крыши и заглушает собою все, даже рев автомобильных моторов,— грузовики продолжают возить со станции оборудование,— мещанская сладенькая песенка на этом фоне становится какой-то особенно нелепой.
И счастья нет, и счастье ждет
У наших старых, наших маленьких ворот.
А утро — будто по заказу: морозное, солнечное, без ветра. Новая площадь в центре поселка, где теперь останавливается рейсовый автобус, окружена высокими, отточенными елями: они усыпаны легкими хлопьями снега, и в утреннем свете снег очень наряден. Иней медленно и беззвучно осыпается на землю, разбрасывает крохотные искры. На здании узла связи антенна радиостанции, зачем-то вывешены флаги расцвечивания.
Мозг мой привычно срабатывает: «Надо все это получше запомнить, а потом рассказать Локтеву». Владимир Борисович Локтев театральный художник, он оформляет мои спектакли.
По-всякому в жизни меня провожали и встречали. Не провожали меня только так, как сейчас.
И все сбылось — и не сбылось...
— Что они там, с ума посходили? — говорю я.— Других пластинок нет, что ли?
А Борис вдруг начинает по-сумасшедшему хохотать.
— Что ржешь? — удивляется Серега. Борис показывает на меня пальцем, но от хохота не может произнесу ни слова.
— Да что с тобой, объясни? — говорит Сергей, и он тоже готов начать смеяться. Борис произносит:
— Так это Алексей Кирьянович виноват. Он когда-то похвалил эту песенку. А Наташа-библиотекарь запомнила. Вот и ставит при первой возможности Кристалинскую.
И счастья нет, и счастье ждет,—
надрывается радио, и теперь мы хохочем уже все,— со стороны посмотреть, ненормальные какие-то.
Вчера было решено, что бригада Лукина проводит меня тихо-чинно, не привлекая ничьего внимания.
Прибежал запыхавшийся Шайдулин.
— Успел,— говорит он между двумя выходами.— Алексей Кирьянович, захватите посылочку вашей внучке.
В коробке плюшевый медвежонок. Я растроганно бормочу какие-то слова, Шараф еще больше смущается, машет руками, и на его смуглом лице проступает румянец.
Роман Ковалев, как обычно, держится в стороне, особняком. Он трезв, гладко выбрит, из-под расстегнутого ватника выглядывают воротничок новой рубахи и узел галстука. Улучив момент, Роман смущенно отзывает меня в сторону:
— Значит, так было — вернулся я с войны, а Лиза-покойница с Алешкой в люльке...— доверительно и в то же время с трудом говорит он.
Я вижу его глаза, они полны тоски и смятения. И мне тоже делается как-то не по себе. «Ах, Сергей, Сергей,— мысленно браню я Шершавого-Бугаенко.— Черт же тебя за язык тогда дергал!»
— Мне-то что, я уже не в гору, а под гору. Мне — все одинаково,— продолжает Роман Васильевич.— А вот Алешка...— И добавляет совсем тихо:— Любит он мать, до сих пор любит!
Роман достает из кармана какую-то коробочку и настойчиво сует мне в ладонь:
— Жинке подаришь. Скажешь — от одного забулдыги из тайги...
Я раскрываю коробочку: там на бархатке тоненький золотой перстенек с крохотным голубым глазком-камушком. Солнечный свет упал на камушек, он не засверкал, а будто затеплился изнутри и стал еще светлее,— что-то девически чистое, трогательное было в этом перстеньке.
— Нет-нет, Роман Васильевич, не возьму. Ни за что не возьму.
— Да ты ничего такого не думай,— говорит Роман.— Я просто так, от чистого сердца. Еще с Германии ношу при себе. Все, бывало, пропью, а перстенек не трогаю.— Он умолкает, трет ожесточенно подбородок.— Когда-то загадал: подарю Лизе. А оно, вишь, как получилось...
— Ты вот что...— Я кладу коробочку на его ладонь и сгибаю ему пальцы.— Подари-ка Анюте.
— Кому?..
Лицо Романа делается каким-то растерянным. Минуту-другую он глядит на меня непонимающе, потом радостно улыбается:
— Правда? А мне и в голову не приходило.
— И вообще, будь с нею поласковее,— советую я.— Для нее сейчас это важнее любых лекарств.
И я показываю ему глазами на тоненькую фигурку девушки в толпе. Анюта наконец-то вышла из больницы. Мы с нею простились еще утром, сейчас она издалека машет мне рукою в пестрой варежке.
— Кирьяныч, кончай. Пора! — напоминает подошедший Руденко.
Я не рассчитывал, что он придет на площадь. Вчера прибыла какая-то комиссия, и сегодня чуть свет все начальство на ногах; в конторе строительства не протиснешься; трещат телефоны, мечутся посыльные, бедную Варюшку загоняли так, что она едва-едва вырвалась к нам в барак,— почему-то, неожиданно для всех, расплакалась, потом, сияя глазами, произнесла:
— В городе увидимся! Саёнара, до свидания!
Руденко тоже сует мне какие-то свертки.
— Антонина велела передать. На дорогу.
Разговор с провожающими продолжается до той самой минуты, пока на площади не появляется голубой рейсовый «Икарус». Шипит воздух, дверцы разъезжаются в стороны,
— Давай, Кирьяныч,— говорит Лукин. И шутит с кондукторшей:— Вы, глядите, не обидьте нашего Кирьяныча!
Пассажиров не так уж много; все садятся в автобус степенно, не торопясь, и только меня почему-то впихивают два десятка заботливых рук; вслед за мною по рукам проплывает чемоданчик и мой костылек.
— Все, кажется? — Шершавый оглядывается по сторонам.— Ну, в добрый час!
— Приедешь — сообщи, как добрался,— напоминает Лукин. Он возбужден, великолепное свое пальто с каракулевым воротником расстегнул, шапку зачем-то снял, мнет ее в руке.