и Маттиас увидел свет дня, и к Кристине рано еще было идти, и пылинки кружились в воздухе, и в такие вот послеобеденные минуты Маттиас с наслаждением уткнулся бы лицом в колени матери и выплакал бы всю свою боль, но он не мог этого сделать, потому что мама не могла видеть, как он плачет, она этого боялась, потому что Маттиас шестилетним мальчиком умирал от дифтерита. Была война, и неоткуда было взять ни врача, ни фельдшера. Аспирин не помог, а сыворотки не было. Ночи напролет горела у Маттиаса в комнате лампа. Мальчик тяжело дышал, метался на подушке. Матери было тридцать восемь лет, Маттиас был первый, а может, и последний ее ребенок. Сколько она сомневалась, не решалась, боялась и стыдилась, пока не дошло до этого. Наконец отцу посчастливилось найти за двадцать километров от дома и привезти старого фельдшера. Тот сделал дорогостоящий укол, получив в уплату молока, масла, яиц и ветчины. В этот же вечер мать увидела, что Маттиасу становится еще хуже. Мальчик хрипел, дыхание временами пропадало совсем. Мать склонилась над кроватью и крикнула отца. Тот вошел и остался стоять в заснеженных сапогах у дверей. Издалека доносилась пушечная канонада: война опять приближалась. У Маттиаса со лба скатывались крупные капли пота. Мать взяла его на руки. Мальчик опять захрипел, дыхание у него остановилось совсем. Родители замерли, боясь пошевелиться, только слушали затаив дыхание, будто хотели разделить судьбу своего единственного ребенка. За какие-то секунды лицо Маттиаса посинело, глаза закатились, щеки ввалились. Затем из груди у него вырвался отчаянный, хриплый, долгий кашель, он несколько раз сглотнул и стал с присвистом дышать. Мать разрыдалась. Отец бессильно опустился на стул. И уже со следующего дня болезнь стала понемногу отступать,
а вчера, когда Маттиас с Кристиной сели в автобус, на Кристине были темные солнечные очки, и какой-то незнакомый мужчина в рабочей одежде потянулся грязной рукой к Кристининым очкам и крикнул на весь автобус: «Слепая идет! Слепая! Снимем с нее очки!» Маттиас схватил Кристину за руку и стал проталкивать вперед, чтобы тот до нее не смог дотянуться, но мужчина не успокоился и все орал: «Давай-давай, веди ее! Снимем-ка с нее лучше очки!» Маленькая женщина, ехавшая вместе с ним, звонко рассмеялась. Маттиас, не оглядываясь назад, всю дорогу молчал, а когда они добрались до Кристининого дома, до ее бедной студенческой комнатки, которую она снимала, бросился на диван и сидел уставясь в потолок, пока девушка готовила чай, и не двинулся даже тогда, когда длинные Кристинины пальцы погладили его по затылку. «Какое счастье, что ты не слепая, — сказал он наконец. — Тот господин, видно, и вправду думал, что глазницы твои пустые». Он усмехнулся, а Кристине не оставалось ничего другого, как сказать: «Эх, Маттиас, Маттиас, мало тебе в жизни доставалось». За стенкой играла музыка, во дворе кто-то пронзительно закричал, все время чувствовалось, что они живут среди других людей, в близком соседстве с другими. Этого факта нельзя было опровергнуть, нельзя было о нем забыть. Маттиас встал, прижал девушку к себе так крепко, как только мог, так, что она даже ойкнула, и поцеловал ее в застывшие в улыбке губы. Как будто хотел доказать, что все ему в жизни нипочем. При помощи любви он хотел преодолеть свою манию, будто все ему желают зла. Не отнимая губ от его губ, бледнея лицом, девушка стала расстегивать на нем рубашку, пальцы ее дрожали, и сердце заходилось, как и каждый раз, и Маттиас забыл про свою обиду, ему захотелось никогда не знать больше никаких обид, и девушка была так горда и так красива, как никогда раньше, и они любили друг друга, в бензиновом чаду, проникавшем сюда через раскрытые окна, в запахе сиреней, в городе, которого нет на карте мира.
IX
Без четверти пять Маттиас вышел из лаборатории в теплый вонючий предвечерний город, в котором воздух стоял без движения, и пошел к центральной площади, и скоро веки и рот ему залило потом. Он был фотограф и смотрел на все вокруг, на женщин, на развороченный асфальт, на пыльные витрины, и знал, что ничего во всем этом он не хотел бы изменить. Однажды он фотографировал женщину, которую любил, однажды он фотографировал Маарью в свете бокового светильника, и сделал полученный снимок сверхконтрастным, и гордился, потому что снимок казался ему лучшим из всего, что он до сих пор сделал. Только потом он понял, что фотографировал просто череп, убрал мышцы с костей и жилы из-под кожи. Он получил изображение и потерял женщину, и с этого времени его интересовала лишь фактура кожи. Часами он мог разглядывать поры, шрамы, морщины на человеческих лицах,