и наблюдал, как они, высыхая, бледнеют, теряют окраску. И вдруг увидел вдали, там, где должен был быть город, приближающуюся, растущую, закрывающую все стену тумана. Одним краем стена упиралась в лес, другой край пропадал в море. Туман быстро надвигался, а я все сидел на одном месте. И чем ближе подступала эта белая громада, тем сильнее колотилось у меня сердце. Наконец облако проглотило меня. Солнце и море пропали, я остался один и весь покрылся холодным потом. До меня едва доносился плеск невидимых волн о невидимые камни. Я сидел не шевелясь, не вставая. Сидел, не глядя на часы, и вот снова откуда-то забрезжил желтоватый свет, в воздухе потеплело, и облако, оставив меня, ушло. Стена тумана ушла так же беззвучно, как и пришла, куда-то вдоль кромки моря, и теперь, сзади, она уже не была серой, как тогда, а была ярко-белой. Я оставался на месте, стараясь убить время. Чертил на песке магические знаки. Время тянулось медленно, время текло, утекало, а я старался его убить, время, которое уже не вернется, которое пришло откуда-то с земли и с моря и туда же вернется. Я принялся на мелководье рыть яму, чтобы в ней спрятаться, рыл обеими руками, работал как экскаватор, пот сбегал по лицу к губам, яму тут же затягивало песком, но, несмотря ни на что, работа подвигалась, и я залез в яму, подобрался весь, так что из воды осталась одна голова. Огляделся вокруг. Голый Берег. Ни одной конкретной приметы. Безымянная земля. Безразлично какая страна в средних широтах. Белый лист, белый берег, Белый Берег. Я появился здесь из материнской утробы. На дельфине, без Эвридики, в карете, на вертолете. Из будущего, из средних веков, из родной деревни, из кроманьонской пещеры, из столиц, из баров. Я сам — чистый лист. И все-таки существует Эдуард, заросший, огромный, который сейчас у себя в квартире с моей женой на диване, образина, скрипач, какому я ни в жизнь не уподоблюсь, и неопределенность, которую я ощущаю здесь на берегу, трансформируется в их ласках в новую неопределенность, которая отнюдь не утешительней прежней. С обеих сторон, справа и слева, линия воды уходила за горизонт. Ох уж это привычное, дурацкое самобичевание! Это неадекватное поведение! Если уж море уходит сквозь пальцы и небо неотвратимо бледнеет, где уж тут удержать женщину. Здесь, в Эстонии, расположенной, как известно, на берегу Финского залива, да и на большей территории, называемой Балтикой. Перед моими глазами безостановочно развертывалась лента, безнравственный фильм о моей жене (?) и Эдуарде. Позы, касания, все, в общем, какие-то стерильные. Отличный приступ самобичевания, разгул мазохизма! Солнце жгло мне макушку, вода лениво плескалась, как во сне. Я бродил по берегу взад-вперед, мыча про себя какую-то печальную мелодию. Сердце вдруг сильно забилось. Я испугался. Схватил одежду и выскочил на шоссе, будто спасался от какого-то чудовища, привидевшегося на горизонте. На шоссе, на шоссе! Но и там не было ни души, ни животного, ни машины. Мне показалось, что все ушло, исчезло, неожиданно пропало без вести, куда-то отозвано, организованно, согласно бюллетеню, переданному по радио, а мне забыли сказать. Я сел на край канавы и прочел у Энценсбергера: в изгнании жили Рафаэль Альберти, Бертольт Брехт, Луис Сернуда, Хорхе Гильен, Хуан Рамон Хименес, Эльза Ласкер-Шюлер, Антонио Мачадо, Сен-Жон Перс, Нелли Закс, Педро Салинас и Курт Швиттерс. Сергей Есенин, Аттила Йожеф, Владимир Маяковский, Чезаре Павезе и Георг Тракль покончили жизнь самоубийством. Робер Деснос умер, едва вышел из концлагеря, Мигель Эрнандес замучен, Назым Хикмет 15 лет был политзаключенным, Якоб ван Годдис — жертва программы эвтаназии. Тут на попутной машине приехала жена и рассказала, что они с Эдуардом ходили в старый орденский замок, я спросил, что они там так долго делали, а жена и сказала, что там было замечательно прохладно. Я спросил, Эдуард придет к нам вечером, как вчера договорились, и жена ответила, что придет. И я тогда впервые подумал: а почему бы нам не жить всем вместе, втроем или даже вчетвером? По вечерам Эдуард играл бы нам на скрипке, а мы пели бы ему сентиментальные песни. Мы с Эдуардом ходили бы на работу, вечером приходили бы усталые, а наша жена ждала бы нас с горячим обедом и растила бы наших детей. Однако эта демократия, это человеколюбие уж слишком, это не пройдет, для этого нужна новая порода людей или по крайней мере усиленные эксперименты по улучшению человеческой породы; пока же сделаем так: Эдуарда придется убить (продырявить дно лодки, наехать машиной, термостат с бактериальной культурой из инфекционной больницы, обманом завлечь на тонкий лед), Эдуарда надо будет хорошо помучить (беседы, взгляды, иголки под ногти), и Эдуарда надо, конечно, ЛЮБИТЬ. Ведь Эдуард — это же я сам. Я Эдуард, Эдуард этого мира, и Эдуард — это я. Однажды нынешней весной, когда моя жена уехала в Таллин, я пригласил его зайти в гости. Он пришел, и мы пили вдвоем ликер, от которого слипались пальцы. Я хотел ему понравиться, потому что он нравился мне. Его трагический взгляд был все время опущен. Мы говорили о всяком, я рассказал ему о счастливых днях, которые мы с женой провели в Валгеметса (1965), показал свадебные фотографии. Рассказал ему о своих бедах, комплексах, о своей мании преследования. Ему, конечно, было безразлично, о чем я рассказываю, и в этом он был прав. Но те несколько ночей, когда я до утра ждал жену (если это можно назвать ожиданием), нас странным образом сблизили. Мы образовали некое триединство, мы были с ним в каком-то мистическом союзе, мы делили одну женщину, мы знали одну и ту же кожу, одни и те же звуки речи, одно и то же лоно, нам были интимно известны одни те же психические и физиологические реакции. Я мог бы разбить ему лицо каблуком, перерезать ему горло, но с тех пор мы стали неразлучны. Мы бы еще лучше узнали друг друга, если бы между нами незримо не стояла та, которая нас связывала, — моя милая, образованная жена. Он стал прощаться, я проводил его. Быстро пожелал ему всего хорошего и запер дверь. Он остался во тьме, на дворе. Я стоял у дверей и прислушивался. Он не двигался с места. Мы оба затаили дыхание, нас разделяла всего лишь тоненькая дверь, нас, две одинокие души, которых попутал бес, свел вместе и тут же развел в разные стороны. Наверху в комнате пели негры. Я на цыпочках поднялся по лестнице, вытер липкий от ликера стол, разобрал постель и, не гася света, лег спать. Со стены, с фотографии, смотрела на меня, оглянувшись через плечо, моя жена: обернувшись, она застыла соляным столбом, окаменела и пожелтела в своей неживой улыбке. А теперь (1967) мы пришли втроем на этот голый берег, развели между кирпичей огонь, выпили водки и разговаривали: о разных людях, их отношениях, о том, как эти отношения запутываются и вновь проясняются, о свойствах характера и всяком прочем. Мы с Эдуардом по очереди ходили купаться, потому что жена боялась оставаться у костра одна. Ведь наш костер, единственный на всем берегу, был виден издалека и мог привлечь диких зверей, всяких бродяг и разбойников. Эдуард остался у костра, а я ушел в темноту, к морю. Заходить, пришлось долго, все никак не становилось глубже, море шумело вокруг, но я не различал волн, потому что небо вдруг затянуло сплошь облаками, я видел только тени от волн, накатывавших со стороны моря, их монотонный плеск стал просто невыносим, у меня было такое чувство, будто я попал под мчащийся навстречу поезд, я инстинктивно оглянулся назад, на берег, там сквозь кусты можжевельника просвечивал слабый огонь, и стал заходить дальше. Теплый сильный ветер толкал мое голое тело назад. Меня охватил страх, что мне уже никогда не вернуться назад, к костру, где эти двое сидят и ведут беседу. Когда я снова оглянулся, огня там и впрямь уже не было видно. Может, они потушили костер, мой маяк, или я сам отклонился в сторону и оказался в незнакомом месте, а может, и вовсе в запретной зоне? Все было возможно, а море шумело по-прежнему, звезд не было видно. Каждый миг мог вспыхнуть прожектор и осветить меня, бледного, беззащитного, с нежной кожей, среди стихии, среди черного моря. Я окунулся в разбушевавшуюся стихию, но плыть не решился, слишком уж страшно было все вокруг, и подумал: если поплыву, волны скроют от меня последний ориентир, слабо брезжившую вдали, примерно в километре отсюда, береговую линию. И тогда уж мне не выбраться, уплыву в открытое море и пойду на дно, в царство замшелых кораблей и хладнокожих русалок. Под действием этого внезапного и постыдного приступа страха я бросился назад, и черные волны гнались следом, били в спину, подгоняли меня. Я вышел на берег и вернулся к костру. Они сидели в свете костра, и какое-то время я наблюдал за ними из-за кустов. Они шевелили губами, но слов не было слышно. Огонь трепетал на ветру, священный огонь, и они сидели, разделенные огнем. Жена ворошила веточкой золу, Эдуард кивал головой, соглашался с ее словами. Я причесал волосы и вышел к ним. У нас оставалось еще довольно много водки, и мы снова стали говорить о людях: об одной девушке, дочери ответственного работника, которая когда-то очень была добра к Эдуарду и в которой потом Эдуард разочаровался, поговорили о родителях Эдуарда, о нем самом, о перенесенном им в детстве тяжелом дифтерите, о его работе на радио в архиве звукозаписей, но ни разу не заговорили ни о моей жене, ни обо, мне. Эдуард у нас ни разу ни о чем не спросил, он только отвечал на наши вопросы, как на какой-то комиссии. М