Выбрать главу

И мы пошли.

– Я здесь все ходы-выходы знаю, – шепнула Эля, когда за нами хлопнула дверь. Голос ее зазвучал гулко. Стены вокруг нас стеснились. – Я ж на ее месте целый год просидела. Работала я здесь. Помню, режиссером тогда видный такой мужчина был, в возрасте…

Мы шли по тесному коридору. Прерывая рассказ о видном пожилом режиссере, дарившем ей цветы после премьер, Эля предупреждала: «Наклонись, труба. Влево теперь. Вправо». Шли мы неожиданно долго, поднимались по ступенькам, сворачивали, возвращались от запертых дверей.

– Темень какая, – жаловалась Эля. – Хоть бы одну лампочку вкрутили. Ничего не узнаю.

Скоро стало ясно, что мы заблудились.

– Может, вернуться, пусть она сама проводит? – виновато буркнула Эля.

Но тут послышались голоса, и мы пошли на них, держась каждый по отдельности за шероховатую крашеную стену. «Мама лучше меня знает о проблемах Марселя. Я как всегда ничего не знаю», – говорил мужской голос, уже совсем близко. Я уткнулся в складки ткани, пошел вдоль них. Трость стукнулась о металл, я шагнул в сторону и уперся в косо стоящий деревянный брус. За брусом оказалась пустота. Протянул руку – и вдруг все подалось, пошло от меня, и с грохотом, под испуганные вскрики нескольких человек, пролетело перед самым носом что-то огромное, как поезд, и ухнуло передо мной, обдав плотной волной пыли. И тут же на меня тяжело упала ткань, со всех сторон загремело, толкнуло в спину, и я повалился на пол. Пауза была коротенькой.

– Татьяна Григорьевна, – сказал кто-то сквозь кашель, – не твое ли это привидение?

– Гарик-то цел?

– Цел я, цел. Теперь понятно, чем фанера лучше досок?

Я лежал под душным толстым занавесом, несильно придавленный декорациями. Все звуки отодвинулись, голоса докатывались до меня как ватные шары. Эля ахала и плаксиво объясняла:

– Мы заблудились, заблудились мы.

Я вполне мог бы выбраться сам, но лежал не шевелясь и слушал, как приближаются ко мне шаги, как делаются громче, глубже вбиваются в прижатое к полу ухо и вдруг обрываются. Совсем близко, у головы или возле ног. И оттуда, где они оборвались, падает приблизившийся, добравший глубины голос:

– Э-эй, живой?

Время от времени кто-нибудь чихал. Шаги кружили, перетекали с одной стороны на другую. Люди искали, откуда подступиться, тащили декорации, отпускали декорации, пытались сквозь толщи занавеса нащупать наконец меня. И странным образом в этом душном мешке боль утихала. Одержимость рвалась, отпускала меня. Все, что случилось, показалось давным-давно минувшим, решенным делом. Среди кружащих вокруг меня шагов слышались шаги Маши, но их почему-то трудно было узнать, отличить от чужих шагов.

Эля осталась стоять в отдалении, у проезжей части. Гарик отказался говорить при свидетелях. Но и без свидетелей разговора не получалось. Дул плотный сырой ветер, наши одежды хлопали, как флаги. Он с трудом преодолевал замешательство. Казалось, дойдя до этой открытой семи ветрам площадки напротив театра, Гарик истратил все силы. Словно альпинист, стоящий на вершине, – не знал, что делать дальше. Нечто похожее чувствовал и я. Бой в голове стихал, танки прошли далеко в тыл, и мой отчаянный лейтенант помалкивал.

Гарик закурил сигарету, сказал несколько в сторону:

– Самому впору сбежать куда-нибудь.

Откашлялся, сплюнул:

– Так у меня получается. Так получается, старик. Маша говорит, это болезнь. Наверное, не знаю. Живу, как живется. А живется несколько… н-да… Но разве я виноват, что так всё, что тянет туда, куда нельзя.

Знаешь, я похож на крота, который решил попутешествовать. Куда? Зачем? Сам не знаю. Лезу куда-то, рою, рою. Наугад, вслепую, – Гарик запнулся, видимо, смутившись этого слова в моем присутствии. – На самом деле нечего тебе сказать, – он вдруг заговорил отстраненно, сдержанно, невыразительным поверхностным голосом. – В общем, она жила дома, я пока в театре обитаю. Но вчера я заезжал – вещей ее нету, на столе ключи и записка: «Цветы или поливай, или выброси». Вот все.

Ветер летел и летел. Я слушал Гарика и пытался понять, что такое происходит с моими глазами. Привычную черную стену сменила зыбучая серая пелена. И – у меня перехватывало дух – всматриваясь в нее, я мог различить какое-то движенье, линии, пятна. Мне мерещилось, что я вижу силуэт Гарика: поднял руку, наклонил голову, отшвырнул окурок.

– Давай так: я тебе позвоню… если что узнаю. Я бы и сам хотел с ней проститься. Договорились?

Нет, Машу я не нашел. Первое время она была повсюду, звучали ее шаги, голос. Хотелось поговорить с ней, сказать что-то очень важное. Я сидел в парке, уже совсем озябшем, тихом, и сочинял сюжеты нашей встречи. Но потом это прошло. В конце концов она растворилась в ноябрьской неприкаянности, в нервном уличном шуме, иссякла вместе с осенью. Она где-то здесь, в городском лабиринте: по ту сторону стены, за поворотом, среди идущих навстречу прохожих. Не знаю, купила ли она себе новую жизнь. Дай то бог.

Гарик так и не объявился. В театр я больше не ходил. Однажды ночью кто-то позвонил мне домой, но молчал в трубку.

Вадим каждый вечер дома. Сидит на кухне или пьет в гостиной. Наверное, собирается с духом для разговора со мной. Я стараюсь не думать о нем и ничего не вспоминать. Мне еще предстоит его простить.

Теперь я хожу в гости к Эле. Точнее, к Ольге. А если совсем точно – к маленькой Сонечке. В один прекрасный момент я понял – да так просто, словно какую-нибудь вещицу в карман сунул – что в той пахнущей молоком комнате, усыпанной погремушками, на самом деле и уместился мой рай. Ведь каждый имеет право вернуться в рай, если знает адрес. Я и вернулся. Не стал даже предлога выдумывать. Просто спросил у Эли, когда она уходила домой: «Можно я с вами поеду?» Так и езжу. Эля к нам, на работу, а я туда. Бедная Эля уж и не знает, что говорить по этому поводу, а поскольку не говорить о таких важных вещах для нее невозможно, она страдает.

– Доброе утро, – говорит Эля, почтительно приоткрывая дверь. – Я на веранде приберу?

Если бы я мог объяснить самому себе, что происходит, я, конечно, объяснил бы и ей. Но я не могу. Какое слово ни примерь – все тесно, нелепо. Я теперь расшифровываю самого себя, как табличку с клинописью. То, что я испытываю к Сонечке – если докопаться до самого зернышка – ровно то же, что я пережил с Машей. Тот же привкус вселенского ожидания: кусаешь от запретного плода, еще не распробовал, сок только-только побежал по языку. Все мысли и эмоции снова закручены в воронку, снова жизнь имеет центр. Странно, конечно. Что может быть общего между страстью к женщине и благоговением перед ребенком? Но со мной случилось так, как случилось. Не знаю, как случалось с другими.

Я довольствуюсь немногим. Я сажусь на диван, Ольга кладет Сонечку в мои руки. Сонечка легка, как насекомое, как сказочный эльф, – и держать ее на руках страшно. Кажется невероятным, что из такого крошечного существа со временем получится еще один человек, большой, прямоходящий, жаждущий испытывать чувства, ищущий что-то, никогда ему не принадлежавшее. Иногда нас с Сонечкой выводят во двор. Ольга укачивает ее и уходит, и я, держась за ручку коляски, стою возле беседки. По двору проходят люди, собаки подбегают понюхать меня. Я стою над коляской, полный гордости. Как новобранец на очень важном посту.

Зима уже близко. Даже снег выпадал, но быстро растаял. В тот день я стоял с коляской во дворе, и каждый удар сердца был как взрыв. Я смотрел прямо перед собой: падали крупные пуховые снежинки. Они скоро исчезли, погасли намного быстрее, чем растаял выпавший снег. Я теперь жду их со дня на день. Мне кажется, я вполне мог бы полюбить зиму. Нужно лишь дождаться моих снежинок.