В кристально чистые информационные потоки верится слабо, они могут послужить страшным оружием, но такой контакт куда правдоподобнее, чем всякие серебристые диски с психологией коммунальной соседки, прикованной к замочной скважине…
Право же, эта посудина с полуразмытым контуром, зависшая над домом, начинает меня нервировать.
Так я никогда и не погружусь в него, не отыщу того единственного штриха, без которого есть рукопись, но нет героя.
Совсем вечереет — до чего ж рано. Разожгу щепки в Верочкиной печурке, громко именуемой камином, посумерничаю, прогоню скопившуюся внутри сырость.
Затрещало. Живой дымок и живой огонь — то, что 30 тысяч лет тому назад взметнуло моих предков над уютным, но безобразно узким животным миром, взметнуло настолько, что до сих пор приходится гадать, где же приземлятся ближайшие потомки — в цветущем саду или в голой пустыне (какова банальность! — почему не голый сад и цветущая пустыня, так современней).
Трещит дранка, занимаются поленья. На дворе совсем темно.
Пройдет этот вечер, неповторимый и один из многих, пройдут тысячи вечеров, догорят все дрова, исчезну я, Вера, этот дом…
Гости вечерние, размышления-пилигримы,
словно пляшущие тени на каминном экране.
Ни молитвами, ни бунтами не преодолима
бытия оглушительная однократность,
однократность каждого мельчайшего шага
каждая попытка последняя и первая,
нечто расплывчатое опять мешает
коснуться сердцевины оголенными нервами…
Это он — времен «Голоса».
Если слегка зажмуриться и сделать мельчайший шаг, пусть однократный, если устремиться сквозь не столь уж плотную занавеску времени, то…
Язык-чеканка, язык изречений, а не обычных житейских трюизмов.
— На этом я завершаю разбор ваших сочинений, — говорит Борис Иннокентьевич, и я понимаю, что нахожусь рядом, возможно, в двух-трех метрах от него.
— Господин Гребенщиков, будьте добры, сделайте перевод этого отрывка, продолжает Струйский и протягивает стеснительному полноватому юноше раскрытый томик.
Гребенщиков неловко поднимается с места, выходит к учительскому столу. Он немного краснеет, но собравшись с духом, бросается в перевод, как в реку:
— Мы читали… прочитали, что восхвалявший Тразею Пета Арулен Рустик, а Гельвидия Приска Герений Сенецион были за это судимы… осуждены… присуждены к смерти, и казнили не только писателей, но и их книги, ибо триумвиров обязаны сжечь, сжечь на форуме… на…
— На той части форума, где исполняются приговоры… — поправляет Борис Иннокентьевич.
— Да, да… где исполняются приговоры, создания… творения светлых умов. Распорядившиеся считали… конечно, считали, что этот костер заставит… утихомирит римлян, пресечет в сенате речи вольнодумцев… речи вольнолюбивых, задушит совесть людей… людского рода. Его изгнали учителя… учителей философии…
Гребенщиков потеет, воротничок мундира тесен ему — глупое дело школьная форма.
Почему Струйский вызвал именно его для перевода именно этого отрывка и именно в это время?
Ах да, Гребенщиков, кажется, Алексей — единственный из гимназистов, упомянутый в отрывочных дневниках. Все, что застряло в моей дырявой памяти.
— … и запретили все другие высокие науки, чтобы больше не было ничего честного. Мы же являем… явили воистину великий пример… пример…
— Пример терпения, — вставляет Струйский.
— … терпения, и если прежние поколения видели, что есть неограниченная свобода, то мы увидели… мы…
Гребенщиков совсем растерялся.
— Мы видели такое же порабощение, ибо непрерывные преследования отняли у нас возможность общаться, высказывать свои мысли и слушать других. И вместе с голосом мы утратили бы и самую память, если бы забывать было столь же в нашей власти, как безмолвствовать.
Струйский останавливается и обводит глазами класс.
— Садитесь, Гребенщиков, спасибо, — говорит он тихо. — Это непривычный текст. Это Корнелий Тацит, мы как бы перепрыгнули через столетие. Мы переводили отрывок из «Жизнеописания Юлия Агриколы». Агрикола — тесть великого историка, и Тацит увековечил его достойную жизнь…
Класс совсем затих.
— … Первые три абзаца — описание времени. Тацит дает почувствовать, что любое жизнеописание — шаг, действие, точка зрения…
Вот он, рядом.
Тацит в слипшееся время — шаг, действие, точка зрения…
Из него ли «Голос»?
Не все так просто. Исторические ассоциации нелинейны. Лишь глупцы устраивают из них таблички: «По газонам не ходить!»
Да, конечно, это та же осень, осень, когда состоится серьезный разговор с попечителем, переиначивший путь Струйского, разговор, который через каких-то два года приведет Бориса Иннокентьевича в места иные и окончательно вышвырнет из рядов чиновного люда. Такова одна из версий старта в неблагонадежность.
— Господин Струйский, — скажет попечитель, до подбородка обремененный соблюдением твердых общественных устоев, — до нашего сведения дошло, что на уроках вы используете, как бы сказать, нерекомендуемые тексты… Несвоевременные-с!
— В каком смысле? — искренне удивится Борис Иннокентьевич.
— В самом обычном, господин учитель, — станет злиться статский советник. — К чему это вы речи о свободе держите? Вам латыни обучать положено, сладкозвучию Вергилия. Так-с!
Струйский смолчит, усмехнется и смолчит, и эта усмешка — именно она доведет господина попечителя до белого каления.
В дневниковых записях — цитаты из «Агриколы». Мог ли Струйский использовать их на уроках, например, так, как это привиделось мне?
Мертвая бумага все скрывает. Скрывает и конкретный повод для будущих неприятностей, толчок к хроническому конфликту с начальством, как сказали бы нынче.
Конфликты — таинство. Мог ведь он просто не поздороваться, или случайно толкнуть, или… Почему именно Тацит?
Удивительно — солнечное утро. Изнутри и снаружи — прозрачность.
Последние праздники погоды.
Из невесть откуда взявшегося озорства выскакиваю на крыльцо с небольшим зеркальцем — надо поприветствовать этих неподвижных мучеников науки.
Висит. Самое смешное — летающее блюдце спокойно несет бессмысленную вахту над моим домом, маскируясь под серебристое облачко подозрительно правильной формы. И невысоко — пожалуй, метров сто.
И буслы спокойно летят к ближнему хутору, ноль внимания на это чудо.
А как поприветствовать — азбукой Морзе? Но я и ее не знаю, помню только с детских лет знаменитый SOS — три точки, три тире, три точки.
Попробую — им-то все равно, пусть знают, что я их вижу и отношусь к ним более чем спокойно.
Итак, три точки…
Впадаю в форменное детство.
Нет ведь никакой тарелки, есть обычный атмосферный фантом, и некому там принимать мой шуточный SOS.
Просто потребность в живой душе — сегодня утром мне хоть на полчасика нужна живая душа, которой я поведал бы об уроке латыни, поделился бы гипотезой о таинственной связи рассуждений историка первого века с событиями века двадцатого — единственной дельной мыслью, родившейся в моей голове в период истекающих сроков.
Впадаю в детство.
Надо не баловаться с зеркальцем, а думать, утюжить времена, в которых спрятан ключ к живому Борису Струйскому.
Включаю магнитофон — который уже раз. Который уже раз Володя Штейн будет внушать мне «Голос».
Включаю, и Володя неторопливо и с легкой хрипотцой начинает: