Выбрать главу

Борис Иннокентьевич ощутимо морщится, не знает куда деть себя, свой столь противный труп.

— Да, да, настоящий труп, — кричит Симочка и задыхается от крика, и криком заражается окружающее пространство, вибрируя совсем по-мюнховски, оно хлещет Струйского женским протестом.

В чем дело? Это не запрограммировано. Образ скандалящей среди парка Симочки — ни с чем не сравнимая чушь. Она — ровное светлое пятно в рукописи. И вдруг!

И совсем не вдруг.

Все дело в отказе, в отказе и в листовках. Примерно в это время Струйский не решился взять на хранение маленький чемоданчик с листовками. Вернее, заколебался.

«Тень набежала на наши отношения, — писал он, — дай Бог, мимолетная тень. Проклятый чемоданчик!»

Но он еще не ведал истинного размера проклятья.

Из донесения, подшитого к делу: «…отказался, но под давлением супруги, Серафимы Даниловны Струйской, урожденной Силиной, дал согласие, однако, вероятно, нехотя…»

И еще его запись: «Неужели я труп?»

Все это калейдоскопически стократно смешивается во мне, и вот — такая сцена в парке.

Струйский вздыхает, без особой надежды бросает взгляд на бессмысленную и безответную голубизну над кронами.

— Симочка, — говорит он устало, — это безумие. За Иваном наверняка следили…

— Ну и что? — взрывается Серафима Даниловна. — Ты не должен трусить!

До чего ж она хороша во гневе.

— Но думать-то я должен, — не слишком уверенно перебивает ее Борис Иннокентьевич.

— Ерунда! — наращивает она давление. — Это отговорки. На благородные поступки удобно глядеть со стороны. Неужели все твои высокие слова и мысли не превратятся в единственный настоящий поступок.

— Симочка, милая, — протестует Струйский, — это же поступок самоубийцы.

И берет ее за руку.

— Не прикасайся ко мне, — кричит она, — не смей! Теперь все, кому не лень, предают Ваню, и ты с ними заодно, а я думала…

И она разражается потоком слез или просто уходит от него быстрым шагом, почти бегом, — в общем, какая-то такая банальная концовка. Ничего лучшего мое воображение не подсказывает.

Слабо. Все это слабо — чего-то я не узрел. Не было ли в конце такого мельчайшего штриха, скажем, взгляда, жеста, вздоха, — что заставило его броситься в немыслимый вираж?

Однако ясно, что Симочкины вполне искренние, но, как говорится, не совместимые с текущим моментом переживания, переживания из-за брата ее, Ивана Даниловича Силина, — причина многих дальнейших событий.

Брат уже сидит под следствием, и дальнейшая его судьба почти никакими источниками не высвечена. Пресловутый чемоданчик с листовками, призывающими к низвержению эксплуататорского строя, блуждает где-то, и никто — пока никто! — не хочет приютить его.

Струйский все-таки приютит, возьмет этот чемоданчик, превосходно зная, что родственники в первую очередь попадут — наверняка уже попали! — под подозрение, возьмет и спрячет поэтически нелепо в своем кабинете среди рукописей и книг, едва ли не на самом видном месте.

8

Перенапряжение — в ушах звенит. Не даны нам путешествия во времени, это сказка, дескать самые темные уголки когда-нибудь освещаются лучами правды. Бывает и по-иному — они темнеют дочерна, эти уголки, концентрируют тьму в совершенно черные дыры в душах и судьбах.

Женщины как движущие пружинки биографий — разве это ново? Напротив, понятно до непонятности, почти примитивно.

Но вот что тревожит меня — откуда мои видения, сцены едва ли не по заказу, откуда «тени Голосов усопших» в правильном и неспешном течении моей жизни?

И еще этот звон, только что возникший, тонкий и назойливо сильный.

Я с легкостью необычайной увязываю факты, я — самодеятельный Мегрэ.

Очень уж привлекательно объяснить все тарелкой, зависшим над моим домом невозможным чудом.

Должна ведь отыскаться бесспорная причина хроновидения, дара, о котором я не просил ни Господа Бога, ни Литфонд. Иначе дело запахнет смертельным ударом по мировоззрению истового материалиста.

Пронзительность звука такова, что становится не по себе. Вроде бы ноет все пространство комнаты и время, текущее в ней, — странной музыкальности свист не связан с каким-либо направлением, он везде и отовсюду.

Состояние мое не с чем сравнивать, впрочем, нечто похожее бывает, когда Костик начинает мужественно лепетать рифмованный вздор в лучезарно-ободряющих улыбках своей мамы, Верочкиной сестры. Так и видится тогда штампованная аннотация ко всему этому трам-бам-тарараму, пяток строк лживо-гладенького петита…

Попытаться растолковать: миленькие, нет у вашего мальчика слуха, он не слышит жизни, ему нигде не болит, ни одной вавки за двадцать два годика. Ему не о чем кричать и шептать тоже не о чем. И не стоит ему совершать безрассудное бегство из инженерных рядов.

Странно, но Верочка вмиг звереет:…конечно, моя родня, куда уж… плевать тебе, пробьется ли он…

Мне и точно плевать, но лучше бы не пробился.

Звук сгущается, бьется во все углы, стискивает мне виски и проникает вовнутрь.

Надо снять напряжение, немедленно и любой ценой.

Прости меня, дружище, мягколапчатый мой Сергей Степанович, совсем уж нечем будет встретить тебя и твои хлопоты.

Открываю последнюю в этом доме бутылку «Русской», наливаю граммов пятьдесят. По такому случаю огурчик бы.

Вскрою баллон — Верочка убьет, но все равно вскрою, — черт с ними, с зимними запасами, до зимы еще дожить надо.

Сейчас станет хорошо, исчезнет этот ноющий звук. Как и нередко случается, морально-отрицательным способом восстановлено морально-положительное состояние. Восстановлю окончательно и пойду спать.

Не так уж много дало мое сегодняшнее путешествие, но и за то спасибо.

Так.

Хорошо не становится, становится никак. И пить больше неохота.

Возвращаюсь в каминную (какое щемяще-приятное название!), включаю свет.

По комнате плавает какой-то голубой сладковатый дым, как будто зажгли десяток палочек с индийскими благовониями.

Неужели из печки что-то вывалилось или окурок не туда сунул? У-у, пьяная рожа!

Нет, все в порядке. Печка, и.о. камина, давно остыла, свежезажженная сигарета торчит у меня во рту. Все в порядке, но по комнате плавают полупрозрачные сгустки дыма.

Чудеса наводняют мою дачу, не хватает только парочки бледных привидений, взывающих к справедливости. Цветная мистика клубится у ног.

Устраиваюсь в кресле и как-то подсознательно ищу глазами кувшин с узорчатой арабской вязью. Не слишком ли — явление джинна, случайно освобожденного почти трезвым писателем Лиходедовым.

Включаю магнитофон, пусть Володин голос изгонит этот противный посвист. И Володя Штейн старается:

Жизнь поэтарывки и простои,хуже — негоже,лучше не стоит.Как говорится,пишет, как может,правду не стоит,кривду — негоже.Строчку замажетранку залижет,выше взлетая,падает ниже.В гонке по кругудней суета…Жизнь, как песня,да песня не та.

Черт возьми, это из более позднего Струйского, гораздо более позднего, или я ошибаюсь? Все планы склеиваются в голове, перемешиваются десятилетия, не хватает только мне, биографу, забыть где, когда и при каких обстоятельствах.

Между тем, дым сгущается все сильней, и, наконец, напротив меня сотворяется нечто контурное и зыбкое, возможно, человекообразное.

И я сразу определяю — голубой человечек, летающая тарелка, мой сигнал и прочее, и прочее…