И ее прерывает слабый ручеек, втекающий в мой мозг:
— Если так удобней, считай, что меня нет. Ты прав — нет летающих тарелок со всякими там непонятными человечками, нет ничего летающего и непонятного и голубого.
Снова дым заструился по полу, рассеиваясь и исчезая невесть куда. Мелькнул ноющий свист, но как-то мгновенно испарился, и стало совсем пусто.
Стало пустей, чем было — вот что странно.
Мне нравится одиночество. Но тут наступило большее — покинутость. Зачем это я его вытолкал, выпихнул, выдул. Существует или нет — какое мне дело?
Холодно. Осень.
Должно быть, покинутость сфокусировала меня — издалека стали наплывать, растворяя и вбирая в себя этот вечер, сцена в неком казенном учреждении, точнее в кабинете с портретом государя-императора в рост и с парой умных глаз, вспыхивающих из-под портрета, как из засады.
— Видите ли, господин Струйский, — говорит полковник, обладатель дальнобойных взглядов, — в известной мере, я о пользе вашей радею. Не хочу врать, главное для меня — интерес государственный, однако нет смысла судьбу вашу пятнами покрывать. Понимая это, вы должны быть откровенны — ну право же, какая ниточка вас с Иваном Силиным всерьез связывать может? Вот уж не понятно мне — какая?
Борис Иннокентьевич весь подбирается, внутренне пружинит.
— Уверяю вас, господин Ильин, — отвечает он, — никакой особой ниточки нет, если не считать того, что он брат моей супруги. Мы, пожалуй, и не встречались часто, а в последнее время вообще…
— Серафиму Даниловну выгораживать изволите? — усмехается полковник Ильин. — Вот сие как раз понятно и похвально даже. Откровенно желаете? Я бы тоже выгораживал, ей-богу. Но не в том дело, грех-то вы целиком на свою душу взяли, а по супруге вашей, пожалуй, никакого следствия не учинишь, потому, Борис Иннокентьевич, не извольте беспокоиться за супругу свою. Вы, главное, со мной по-честному высказывайтесь. Для чего вы чемоданчик пригрели?
— Ни для чего, — еще больше сжимается Струйский, — просто оказался дома какой-то чемоданчик, не спорю, может, и Иван Данилович оставил — не знаю, право слово, не знаю и в чемоданчик тот не заглядывал.
Как бы ему шепнуть потихоньку, знак подать, что в этом нарастающем его напряжении весь фокус, только этого господин в засаде и дожидается. Есть предел прочности, и свой предел каждый определяет именно так.
— Этому верю, — сочувственно говорит полковник, — человек вы честный, и вещи, данные вам на хранение, досмотру не подвергнете. Но о содержимом чемоданчика вы непременно знали, смею подсказать — сообщено о том было никем иным, как мадам Струйской, не так ли?
— Я вас уверяю… — с прозрачной для опытного глаза горячностью взвивается Струйский.
Но полковник вроде бы и внимания не обращает и гонит собеседника своего в угол простенькими вопросами:
— Разве не удивительно, что вы, человек аккуратный, бросаете дорожный чемоданчик с неизвестным содержимым среди святая святых — своих рукописей? Разве не удивительно, Борис Иннокентьевич, что любящие вас близкие люди, у которых — заметьте! — нет никаких оснований сомневаться в левом, так сказать, направлении ваших мыслей, разве не достойно удивления, что они предлагают вам спрятать опасный предмет и никак его не обозначают?
— Может показаться так, господин Ильин, но, право же, никто не вводил меня в курс дела, — пытается увильнуть Струйский, — я, видите ли, нашел его…
— Не убедительно, — перебивает полковник чуть более жестким тоном, — не убедительно-с! Ибо тогда вы непременно поинтересовались бы содержимым, а обнаружив, что чемоданчик не ваш, сразу же приступили бы к розыску владельца, дали бы знать в полицию. Вы ведь честный человек, господин Струйский, и никак вы из этой своей честности не вывернетесь!
Хозяин кабинета с удовольствием прищуривается. Капкан — налаженный механизм из портрета, кресла, письменного стола и полковника Ильина — с легким треском захлопнулся.
Струйский опускает взгляд и устремляется на скользкий путь наименьших потерь, тех, что кажутся ему наименьшими. Теперь он жалкий тюбик с ложью в сильных и умело тренированных пальцах Ильина.
— Хорошо, — выдавливает он из себя, — хорошо, господин Ильин, я действительно знал о листовках в чемодане, я заглядывал туда…
— Ах, оставьте, — едва ли не салонно вздыхает полковник, — оставьте, молодой человек, — не заглядывали, да и вряд ли вас интересует листовочный способ борьбы с самодержавием, у вас, насколько нам понятно, собственные идейки водятся…
Он едва заметно улыбается — доволен бестия.
— У вас, Борис Иннокентьевич, иные взгляды, но дело не в этом. Нелепо, однако, чтобы любящий брат ни с того ни с сего подсунул в дом своей сестрицы таковскую бомбу, подсунул, ни словом о том не обмолвясь. Я думаю, Серафима Даниловна немало сил приложила, дабы его уговорить, да и вас, пожалуй. Вы-то ясно понимали, что дом Струйских в первую голову под подозрение попадет… Не хотите вы со мной откровенничать — вот беда-то, себе самому помочь не желаете.
Ильин облизывает пересохшие губы — ответственный момент в его допросе.
— Вот поймите меня, Борис Иннокентьевич, — продолжает он, втискивая в голос свой максимум сочувствия, — постарайтесь понять. Листовочки-то у вас обнаружены, тем самым братец Иван Данилович здорово под монастырь вас подвел. Но дело опять же по-разному повернуть можно, скажем к слову — вдруг вы по неопытности поскользнулись, с кем не бывает. Но тогда извольте сие утверждение искренностью своей доказать. Кто вам чемоданчик передал — вот в чем загвоздка. Назовите, покайтесь, и все в порядке. К чему вам морока эта?
— Да не знаю я, как чемодан в доме оказался, — начинает нервничать Струйский, — ей-богу не знаю, может, подбросил кто, может, Иван занес, спросите у него…
— Э-э, нет, так дело не пойдет, — назидательно тянет Ильин, — опять вы душевным моим расположением пренебрегаете. Чемоданчик к вам после ареста Ивана Даниловича попал, так? Действие это через сестру его шло — через вашу супругу, однако она лишь сигнал дала, дабы некий неизвестный передал вам означенный груз, сама же она не встречалась с ним — таково именно, уверяю вас, было условие ее братца. Ее, значит, под удар никак не ставить, а только вас. Потому ее положение безусловно твердое — никакого, дескать, сигнала не давала, никакого чемоданчика в глаза не видела. Последнее — вероятнейшая возможность, а первое, простите великодушно, — чистейшая ложь. Но нас, поверьте, Борис Иннокентьевич, ее гимназические игры со всякими тайными знаками нимало не трогают. Нас личность, встречавшаяся с вами, интересует, и все. Согласны ли назвать ее?
Я — в меняющемся там. Капкан — портрет, глаза Ильина и прочее — тот же, но Струйский — иной. Он явно подавлен, дурно выбрит, под глазами мешки.
— Что же вы упорствуете, Борис Иннокентьевич? — устало спрашивает полковник. — Право, смешно, впрочем, скорее печально. Печально видеть, как разумный и талантливый молодой человек упорствует в заблуждениях. На что надеетесь?
Струйский затравленно молчит. Не столь уж малой ценой дался ему этот опыт — пусть собеседник выложится, откроет карты, а там решать. Странно подчас постигается писателем цена слова…
— Дело-то закрывать надо — вот беда, — спокойно продолжает полковник Ильин, — и может оно для вас не тем — ох, не тем! — концом повернуться. Вы ведь как рассчитываете — предполагаете легким испугом отделаться? Не выйдет, батенька, ничего такого не предвидится. Мы учреждение серьезное, у нас всякие меры доступны. Вот хотите простенькую картинку изображу?