Сергей Эмильевич Таск
Осенний разговор
Теза
«Я перед вами виноват…»
Я перед вами виноват,
зацветший пруд и тонкий колос:
никак мой своевольный голос
звенеть не хочет с вами в лад —
я перед вами виноват.
Пора во всем сознаться мне:
простите, облака и птицы,
мне что-то нынче не летится,
знать, руку отлежал во сне —
пора во всем сознаться мне.
И ты, Отец, меня прости:
хоть это труд, конечно, адов —
плодить людей, и рыб, и гадов,
но нам опять не по пути,
уж ты, Отец, меня прости.
Вся жизнь – на кончике пера,
и для того, кто понял это,
зима перетекает в лето
и с небом шепчется гора.
Вся жизнь – на кончике пера.
И в час исхода встретят нас
пруд, колос, облака и птицы,
и в этот час нам все простится,
а мы простимся в этот час
с собой – чтоб возродиться в вас.
«Хранить черновики – нечистоплотно…»
Хранить черновики – нечистоплотно,
как не снимать белья в разводах пота.
Измятый листик, отслужив свое,
не лучше, чем измятое белье.
Чем обнародовать издержки кухни,
на чистую бумагу деньги ухни,
затем чтоб лист, до жути голый, вновь
и душу растравил и вспенил кровь.
Превращение
Значит, так.
Выйдет человек с виолончелью и сядет на стул.
Особые приметы: голый череп, как бы составленный
из двух полусфер, тонкая переносица, очки.
Когда волнуется, выпячивает нижнюю губу.
Зажав виолончель между колен, он полезет в боковой
карман фрака и, достав носовой платок, вытрет им
сначала лоб, а затем гриф инструмента.
В перерыве между частями порядок будет обратным —
гриф, потом лоб.
Когда дирижер сделает знак, произойдет следующее:
Человек обхватит лапками стебель виолончели, белым
брюшком касаясь бархатной поверхности, а спину
выгнет так, что хитиновый панцирь фрака, плотно
облегающий сзади, станет переливать всеми
оттенками, от иссиня-черного до ультрамаринового,
а кончики крылышек-фалд затрепещут
от нетерпения.
Жук сомкнет – не раскроешь – железные челюсти и как
одержимый начнет раскачивать тонкий стебель,
быстро-быстро перебирая его мохнатыми лапками.
И застонет стебель и сбросить захочет своего
мучителя – и не сможет, его жалобный голос будет
отныне то теряться в согласном хоре ковыль-травы,
то прорываться во время затишья перед новым
порывом ветра, и западет он вам в душу, этот
человеческий голос.
Ростропович играет Дворжака.
Размолвка
Не плачь втихомолку,
я сам как убитый:
смешная размолвка,
смешные обиды.
«Ну, ты же большая», —
твержу, как младенцу,
и тушь вытираю
углом полотенца,
и робко, немея,
касаюсь затылка,
и вижу – на шее
пульсирует жилка.
Молчишь… взгляд невидящ
и дрожь подбородка.
Ты встанешь и выйдешь
нетвердой походкой.
Послышится кранов
фальцет медяковый,
ты, в зеркало глянув,
расплачешься снова.
Не надо, не трогай
круги под глазами,
они не от бога —
от ссор между нами.
Забудется ссора,
разгладятся лица…
Рассвет уже скоро,
сейчас бы забыться,
но кто-то, злословя,
мне шепчет на ухо:
«Родные по крови,
чужие по духу».
«В глазах стояло: руку протяни…»
В глазах стояло: руку протяни,
Ты – боль моя, последняя лазейка…
В ответ летела медная копейка.
Или́, Или́! лама́ савахвани́? [1]
Мать – в плач: «Война, сыночка мне верни,
Шальная пуля, обойди сторонкой…»
А утром приходила похоронка.
Или́, Или́! лама́ савахвани́?
Не мучай, прокляни – не прогони.
А сам стою и все чего-то медлю…
Ну, вот и кончено, теперь хоть в петлю.
Или́, Или́! лама́ савахвани́?
Отпевание Владимира Набокова
Сыграл под абсурдинку и – на боковую,
к концу не испытав приязнь.
И мнилось – кто-то пел за стенкой аллилуйю,
как приглашение на казнь.
Не бабочек, но жизнь ты, лепидоптеролог,
ловил, бросаясь на сучок.
Ведь сколько в махаонов ни вонзай иголок,
поймаешь сам себя в сачок!
Гранитный Петербург, воздушный Сан-Франциско…
Рискуя совершить faux pas,
по-русски, по-французски, по-английски
петляла без конца тропа.
Петляя и кружа, она вела в Россию,
даря прозренье слепоты,
чтоб детских лет фантом, предвестник ностальгии,
взрастил чудесные цветы.
Прозренье? Да. Презренье? Да, и это.
Но главный все-таки итог
в том, что живая речь, услышав зов поэта,
к нему бросалась со всех ног.
За этот мир, за этот луч, мелькнувший
в твоем волшебном фонаре,