в последний вечный путь страдальческую душу
проводим взглядом, взор подняв горе́.
Фантазия
Отдаться, не разжавши губ!
Он не казался груб,
но не был люб.
Печали,
в глазах стоявшей, он внимал,
как душу вынимал,
но понимал
едва ли.
Чтоб в изголовье телефон
не поднял вдруг трезвон,
снял трубку он,
но зуммер
звучал, как приговор судьи.
Ах, как бы дух в груди,
того гляди,
не умер!
Ах, эта ночь и тишина!
Как патина, темна
и холодна,
как мрамор,
шагренью кожа под рукой
сжималась. Был такой
он взят тоской,
что замер.
И вспомнил, как давным-давно
привиделось окно,
освещено
луною,
и наважденья колдовство
измучило его
все существо
больное.
Холодный блеск в ее глазах
вернул тот прежний страх,
тогда впотьмах
перед иконой
он чиркнул спичкой, и на миг
явилась стопка книг
и строгий лик
Мадонны.
Простоволоса, без прикрас,
Мадонна скорбных глаз
с него сейчас
не сводит.
Весь вид ее его корит,
а спичка всё горит,
и черный стыд
нисходит.
Взгляд, волосы, овал лица,
лоб как из-под резца…
Всё до конца
вдруг вспомня,
он спичку выронил, и свет
исчез, как в сердце след.
Потери нет
огромней.
«Мадонна, первая любовь, —
шептал он вновь и вновь, —
не уготовь
конца мне,
чтоб образов былых наплыв
рассудок мой в обрыв
смёл, придавив
как камни!»
Тут он очнулся. Сквозь стекло
дошло зари тепло
и унесло
виденье.
Из трубки, сползшей с рычагов,
неслось, как жуткий зов
иных миров,
гуденье.
«Опалиха, Павшино, Тушино, Стрешнево…»
Опалиха, Павшино, Тушино, Стрешнево…
Горят облетевшие листьях в бороздах.
Как вальс, на три счета, ритм поезда здешнего
И, как одиночество, призрачен воздух.
Бессонницей ночью тянуло из форточки —
Опять домовые куражились в жэке.
И свет у кровати садился на корточки,
Заглядывая под прикрытые веки.
Ей было за тридцать, ребенок и прочее.
Он канул в ночи, как все гости, однако…
Однако рассыпать пора многоточие,
Коль нет под рукой целомудренней знака.
Рассвет приговор приведет в исполнение,
И чай будет медленно стынуть в стаканах,
А блики сиротских пейзажей осенние —
На окнах лежать, как на гранях стеклянных.
«Деревня будит город…»
Деревня будит город,
и вновь, как и вчера,
поскрипывает ворот
под тяжестью ведра.
И пусть на хорах мглисто,
проснуться мог бы слух,
настолько голосисто
заходится петух.
Но город куролесил
всю ночь, он изнемог,
он окна занавесил
и спит без задних ног.
Он, точно старец древний,
вовсю храпит, злодей,
и окликов деревни
не слышит, хоть убей.
Залез под одеяло,
смотря десятый сон,
ему и горя мало,
и знать не знает он:
тем, кто сейчас рискует
покинуть свой ночлег,
кукушка накукует
Мафусаилов век.
«Уходя уходи…»
Уходя уходи. Ни себя, ни других
не жалей и не мучай по старой привычке.
Самолично – без помощи – спарывай лычки
и меняй – добровольно – пшеницу на жмых.
Уходя уходи. Раз такая судьба,
гвоздь, вколоченный намертво, вырви клещами.
Не давай себя за руки брать на прощанье —
может статься, окажется жилка слаба.
Уходя уходи. Из насиженных мест,
от насаженных собственноручно сосёнок.
Натяженье крест-накрест непрочных тесемок
на дорожной суме – чем, скажите, не крест?
Уходя уходи. Не вини никого
в том, что вдруг обернулся избой на отшибе.
Не искать же сомучеников по дыбе,
не делить же свое золотое вдовство!
Уходя уходи. И на стол не клади
ни бумаг черновых, ни предсмертной записки.
Пусть наврут, что хотят, а тебе – путь неблизкий.
Уходя уходи… Уходя уходи…
32 – 17
32 – 17
сумерки души
до конца Неглинной
дальше мимо цирка
желтый мой рогалик
брось, не мельтеши
зацепить недолго
ведь идем впритирку
32 – 17
попадешь в висок?
через Самотёку
и все время прямо
каждому воздастся
дайте только срок
то ли воздух прелый
то ли звезды пряны
32 – 17
мертвые зрачки
мост переезжаем
и у той церквушки
а за жизнь спасибо
вот вам пятачки
и десяток двушек
пригодятся двушки
Хирбет-Кумран
Пел
голос пустынь
Как
детям поем:
Всё
пыль и полынь
Бог
в сердце твоем.
Тлел
огненный куст
Дождь
манну месил
Так
рек Златоуст
Рек
будто просил:
В храм
ты не ходи
Не
это твой дом
Взор
вглубь обрати