Выбрать главу

– Доктор, – позвал офицер.

Но он отмахнулся, задыхаясь от смеха, и подался вперед, чтобы договорить. Ему казалось, что он говорит очень быстро, хотя всеведущий сторонний наблюдатель заверил бы его, что на самом деле это не так.

– А я жив, как видите. Женщина, которая у меня убирает, нашла бы что сказать по этому поводу: я, безусловно, причиняю ей неудобства. Служба у полоумного инвалида-извращенца бросает тень на ее репутацию. Но я жив. Ничего не могу с собой поделать – дразню людей в мундирах, как мартышки лазят по деревьям, как куры несут зайца. – (Он сразу же заподозрил, что тут что-то не так, но чем больше обдумывал эту фразу, тем больше она ему нравилась.) Он уже совсем съехал с сиденья своего кресла и теперь, спохватившись, забеспокоился. Запах зелья все усиливался. И вдруг все огни погасли.

Очнулся он в белой-белой комнате. Человек в белом кивнул и посмотрел на него со снежностыо. Офицер стоял, прислонившись спиной к белой двери в заклепках, на лице его застыла гримаса.

– С вами уже так бывало? – спросил человек в белом.

Доктор Алкахест стал подымать веки. Прошли, может быть, часы. Может быть, дни.

– Вы, как видно, потеряли сознание, – сказал человек в белом.

– А-а. – Память понемногу к нему возвращалась. Он попробовал присесть, почувствовал дурноту – неприятное головокружение – и откинулся обратно. Он будто висел в воздухе над столом. Офицер сделал шаг от двери, и он вдруг ясно вспомнил. Спросил хитро, волнуясь, чуть приподняв голову:

– Как вы думаете, почему они погасили огни?

Офицер вопросительно посмотрел на человека в белом, судового врача.

– На мотоботе, – пояснил доктор Алкахест с раздражением, смиряя жар в старческой крови, и наконец болван-офицер его понял.

Он набрал полную грудь воздуха, раздул щеки, пошлепал себя по животу.

– Хороший вопрос, – сказал он. Кося, набычился. – Объясню вам мою теорию. По моей теории, они, должно быть, услышали, как он плюхнулся в воду. Бултых! Засветили все егни, но туман их отражал, понимаете, и они убедились, что от огней никакого проку, один вред, вот и выключили. Да все равно. Не помогло.

– А-а, – протянул доктор Алкахест и закрыл глаза. Было неясно, много ли они знают. – Отчего же они, по-вашему, так внезапно рванулись с места – когда вы еще с ними разговаривали через этот ваш... – Он поискал слово, оно ему никак не давалось. Махнул рукой. – Через рог.

– Вы не знаете рыбаков, – сказал офицер, закатил глаза и улыбнулся.

Доктор Алкахест промолчал.

– Ну-с, – проговорил судовой врач, – теперь поспите немного, мой вам совет, и проснетесь свеженький как огурчик.

– Да, да, хорошо, – ответил доктор Алкахест и снова обратился к офицеру: – Велика ли вероятность, что несчастный остался жив?

– Самоубийца-то? Да ни малейшей! – Он отмахнулся; рука была как мягкий кирпич. – Практически никакой. Вода, если падаешь с высоты, тверже асфальта. И тут же течение подхватит. – Он засмеялся с некоторым смущением. – К тому же, пока падаешь, дух из тебя вышибает. И сразу на дно, чик – и готово. – Он прищелкнул пальцами. Тон у него был довольный. – А многие умирают от разрыва сердца, не успевают долететь до воды.

Доктор Алкахест осторожно кивнул, снова закрыл глаза.

– А как, кстати, называется этот мотобот?

– Не знаю, – ответил офицер. – Просто рыбачья шхунка.

– Не знаете? – На этот раз он все-таки сел. Комната накренилась, заходила ходуном. Офицер и судовой врач оба бросились к нему, будто он буйно помешанный.

Судовой врач обхватил его рукой за плечи.

– Ну-ну, успокойтесь.

– Вы что, не спросили? – недоуменно пробормотал доктор Алкахест.

Офицер ухмыльнулся (тупица! боров безмозглый!) и сказал:

– Слишком много всего зараз, знаете ли, доктор. Нас пригласили искать утопленника. А когда ищешь утопленника, да еще в такую погоду...

– Должны были заметить, – сказал доктор Алкахест. Совершенно неожиданно, можно сказать, по чистой случайности он сделал величайшее открытие своей жизни, а эти скудоумные свинячьи головы все испортили. Он сжал кулак, вдруг с ужасом ощутив свое безмерное одиночество: кто из его медицинских знакомых мог бы достать ему марихуану – не жалкую пилюльку, на одну какую-то ничтожную трубку, а целую гору, столько, сколько у них там на борту мотобота, чтобы к нему одним махом возвратилась утраченная молодость? Быть может, кто-нибудь ядовито и свысока, клянясь Боэцием, Августином или Карлейлем, посмеется над его мучениями. Кто-нибудь пожмет плечами и скажет, что им движет не интуиция, а старческое слабоумие. Но ведь живет-то человек один раз. Появляется на этот студеный, равнодушный свет, проталкиваясь, извиваясь и воя от боли и страха, а оглянуться не успел, и уже, дрожа как осиновый лист, с воем, с рыданьем уходит. И не остается от него следов, и небеса (к чему себя обманывать?) не ловят затухающих электрических импульсов его мозга. Пусть смеются, кому охота! Доктор Алкахест думал: «Я жалкий, несчастный, старый калека, и нет у меня во всем мире близкого человека, кроме женщины, которая у меня убирает, а она, видит бог, терпеть меня не может. Она презирает меня, и даже хуже того: пренебрегает мною. И вот теперь мне явилось счастье – стоит только руку протянуть! Но в ту же секунду его вышибают, точно футбольный мяч! Смейтесь! Хохочите, вы, каменные сердца, из своего холодного далека! Настанет день, и вы тоже сделаетесь смешными и жалкими горемыками! Половину моих неотъемлемых личных прав снесло пулей, когда мне было девять лет. Надо ли удивляться, что я с такой жадностью держусь за ту малость, которая у меня осталась!»

– Уж заметить-то, что это за судно, вы могли бы, – плаксиво произнес он.

– Может, кто другой заметил, – предположил офицер. – Я поспрашиваю.

Но не заметил никто.

Доктор Алкахест смежил веки, сжал кулаки и дал себе клятву. Жизнь – дар бесценный, неповторимый, что бы там ни припоминали наивные трансмиграционисты. Он сделает все, что потребуется, это решено. Человек, не склонный бороться за то, чего ему хочется, не достоин того, чего ему хочется. Он ощерился, не раскрывая глаз. Подбородок его больше не дрожал; с ним произошла разительная перемена. Он, естественно, сожалел о предстоящих неотвратимых бедствиях; однако сон его был крепок.

Тем временем у причалов Сан-Франциско, смутной тенью темнея сквозь чайно-бурый туман, притаился мотобот «Необузданный», как живой тыкаясь в стенку на мелкой зыби прибоя.

На палубу выходит старый капитан Кулак, одной рукой запахивая на брюхе пальто, другой тяжело опираясь на трость. Он все еще мучается морской болезнью и движется с великой осторожностью – из сострадания к собственному желудку. Минуту спустя рядом с ним показывается Джейн, женщина в джинсах, мужской рубахе и в засаленной спортивной кепочке трех цветов: красного, белого и синего. Она тиха и настороженна, как кошка.

– Все спокойно? – шепотом спрашивает она.

С пристани, сверху, отвечает мистер Ангел:

– Все спокойно.

Капитан Кулак медленно, осторожно подходит к борту и протягивает дрожащую руку. Мистер Ангел нагибается и заботливо вытягивает, почти подымает его наверх. Следом легко вылезает Джейн.

– Подождите здесь, – говорит капитан Кулак, не удостоив мистера Ангела и взглядом. Его старые глаза, как две огнестрельные раны, устремлены на город.

Мистер Ангел остается ждать. Капитан и привлекательная женщина в патриотической кепочке уходят туда, где сияют огни.

II

Старуха находит вкус в дешевом чтиве, и с ночного горшка начинается война

Дело свободы – дело столь большого достоинства, что негоже марать его шумом и суетой.

Джон Диккинсон. «Письма пенсильванского фермера», 1768 г.

За полночь старуху отвлек от чтения шум: всполошилась где-то курица, и к дому с громовым рокотом подъехал автомобиль племянницы. Она и не думала, что уже так поздно и что растрепанная бросовая книжонка, ну просто накипь, так поглотит ее внимание. Обычно к одиннадцати она уже крепко спала. Разве если соберутся когда у нее подруги и Эстелл играет на пианино или Рут читает стихи; и даже притом, что он ее расстроил и, честно сказать, прямо-таки чуть не убил, ее милейший братец – полоумный какой-то, это ясно, сроду такой был, – и даже притом, что возмутил ее до глубины души – обращается с ней как со скотиной и лишает ее естественных человеческих прав, она прямо вся тряслась и дрожала, когда пятилась от него по лестнице, загородив лицо локтем, ноги так и подкашивались, боялась, упадет, да еще и его свалит, и поделом (она опять дрожала, припоминая), – даже при всем том ей трудно было поверить, что время сейчас – четверть первого!

Она положила раскрытую книжку лицом вниз на высокий столик при кровати – квадратная столешница, крашенная белым, и оплетенные тростником ножки врастопырку из-под никому не нужной полки внизу (одно название, что стол, а удобства от него никакого, должно быть, остался с тех времен, когда здесь жила ее племянница Вирджиния) – и встала, чтобы подойти к часам убедиться, что не ошиблась издали. Оказалось, нет, не ошиблась.

Часы были темно-серые, из оникса или под оникс – тяжелые, весили фунтов двадцать пять, не меньше, – с боков две массивные золотые колонны с бороздками, римские колонны, и цифры тоже римские, так неровно расположенные, что не сразу и разберешь, который час, уж не говоря о минутах. Стояли они на закрытой дубовой конторке, рядом с застекленным книжным шкафом, а сзади них, как раз вровень с ее лицом, было зеркало. И, глядя поверх голубой оправы очков на золотые стрелки, она поневоле заметила в зеркале, какие у нее красные глаза – должно быть, от слез, да еще это полуночное чтение. Она не такая уж заядлая чтица, кто спорит, и, уж во всяком случае, не привыкла читать дешевый вздор. Вот до чего он нас довел, подумала она, и губы и белые-белые щеки ее задрожали. Она имела в виду себя и покойного мужа Гораса.

Горас, ее муж, с которым они прожили тридцать пять лет, никогда бы не стал читать подобную книжонку. Он читал только самую первоклассную литературу, таких авторов, как Натаниель Готорн, Джон Дос Пассос и Томас Вулф. Она-то ничего до конца не прочла, но знала точно: раз читал он, значит, это все писатели серьезные, авторы «умных», как говорят, произведений, там тебе и сложная философия, и прекрасная проза, и проникновение в глубины человеческой души. Бывало, он зачитывал ей особо примечательные места, а она слушала и засыпала, и было приятно, покойно чувствовать, как проза плещется и колышется поверх ее гаснущего рассудка, точно океанская волна над обломками тонущего корабля. Иногда во время чтения у Гораса от избытка чувств пресекался голос. И она поглаживала его по плечу, успокаивала. Ну что бы он о ней подумал, кроткий Горас Эббот со своими добрыми серыми глазами и с мягкими руками дантиста, если бы, невидимо встав у нее за плечом, обнаружил, что она читает такую дрянь? Ее глаза наполнились слезами, не столько от жалости к себе, сколько от праведного негодования, потому что она снова вспомнила свой разбитый телевизор, и, вынув вышитый платочек из-за манжета ночной рубашки, Салли Эббот громко и сердито высморкалась.