Викторов нравился ей своей простотой, даже грубоватостью, прямотой, энергией. Как будто степной ветер врывался в душные коридоры треста, когда появлялся этот шумный, веселый, напористый директор фабрики. Всем говорил «ты», всех называл по именам, угощал сливами и яблоками из своего сада. Он хвалился: «У меня жена — мичуринец. Снимает богатый урожай…»
Старые сотрудницы говорили, что раньше он был просто неотразим. Теперь чуть потолстел, огрубело лицо, поредели русые, мелко вьющиеся волосы. Но и теперь еще он выглядел молодцом — пышущий здоровьем, с богатырскими плечами, беспечный, веселый, щедрый.
Когда «балашихинский патриот» приезжал и в коридоре раздавался его зычный голос, Кущ с нетерпением ждала, что он войдет в ее узкую комнатку, заставленную шкафами и ящиками с карточками. Он обязательно приходил, приносил ей яблочко и говорил: «Самое лучшее для вас, Шурочка… пардон… извиняюсь, Александра Александровна».
Он шутил, балагурил, хохотал.
Но сотрудники не давали ему посидеть с ней, теребили его, звали, торопили. Он всем был нужен.
Викторов частенько поругивал начальство за то, что недостаточно поворачивается лицом к производству, но, странное дело, начальство все же любило его.
Если надо было докладывать в главке и на доклад вызывали с мест директоров больших предприятий, управляющий обычно включал в список и руководителя маленькой балашихинской фабрики. «Давай, давай! — подбадривали Викторова на совещании. — Послушаем голос из провинции. Интересно». Викторов, лукаво щурясь, почесывал затылок. «Что ж, но поимейте в виду — я буду критиковать невзирая на лица!» Управляющий слушал его пересыпанную шуточками и прибауточками критику, крякал, поднимал брови, крутил головой, как бы говоря: «Ну и дает, чертяка, ну и дает!..»
Викторов часто бывал в тресте — то на совещаниях, то на слетах. Его включали в бригады по изучению опыта передовых предприятий или в комиссии по обследованию. Он безропотно соглашался. Только изредка забегал в плановый отдел, просил: «Братцы, какие там сведения с фабрики? Что там у меня? Не жизнь, а карусель. Закружился с вашими чертовыми обследованиями. Вы уж меня не режьте».
Интересы своего предприятия Николай Павлович отстаивал страстно, с пылом. Ему не «завышали» план, охотно «подбрасывали» в конце квартала лимиты и фонды, а уж сырье он всегда добывал в полном ассортименте.
Викторова жалели. Жалели, что талант такого хозяйственника попусту гибнет на маленькой и старой фабричке с допотопным оборудованием, и очень обрадовались, когда стало известно, что его решено перебросить на большую фабрику, оснащенную современной техникой, одну из лучших в системе треста.
Но сам Викторов почему-то не обрадовался. «Эх, неохота мне из Балашихинска уезжать! Ой, до чего неохота! Вдруг еще не справлюсь на новом месте?» Это он сказал управляющему. Тот усмехнулся: «Скромность, она, конечно, украшает, но…» — «И Глафира моя может не захотеть. Это же надо знать, какая упрямая женщина!»
Управляющий захохотал: «У всех есть свои Глафиры. Ничего, Николай Павлович, не робей. Посоветуй лучше, кого можно выдвинуть на твое место. Кто с тобой работал? Пелехатый?»
Вот тогда Кущ впервые обратила внимание на эту фамилию — Пелехатый.
…Поезд, замедляя ход, приближался к станции. По стеклу замелькали золотые отблески огней.
Ефимочкин позвал:
— Что это вы уединились, Александра Александровна? Давайте пить чай.
Кущ вошла в купе.
Кривцов, искоса поглядывая на нее, на мгновение умолк, стараясь казаться серьезным. Он еще не знал, как будет держать себя Кущ: так же, как в отделе кадров, неприступно и сухо, или как-то по-другому. Но Кущ посмотрела на него благодушно и даже милостиво, спросила, как бы укоряя:
— Значит, бросили нашу систему?
— Да, вышел на океанские просторы.
Кривцов оживился, улыбнулся. На лице его, где странно сочеталась девичья нежность с синевой быстро растущей жесткой бороды, обозначились ямочки.
— Я ведь поссорился с шефом, вы знаете… Вдрызг. Не хотел меня отпускать. Но я… откровенно говоря, натура у меня широкая, в аппарате мне тесно.
Добродушное самодовольство, горделивое сознание собственной значительности, сквозившее в каждой черте Кривцова, мешали ему оставаться спокойным, незаметным. И когда поезд пошел, он снова сказал свое любимое: «Ну, тронулись-двинулись. Что остается делать бедному крестьянину? Надо закусить». Самодовольство выступало из каждой поры его существа, как выступал нежный, прозрачный жир на розовой семге, которую он достал из промасленной бумаги.