Много работы было и в школе, и в сельсовете, и в райкоме партии, и в райисполкоме. Всюду считали, что «учителя — наша культурная сила». Не было ни одной хозяйственной или политической кампании, которая могла бы пройти без учителей, следовательно, и без ее участия. Она писала письма на фронт, читала вдовам похоронки и плакала вместе с ними, иногда работала в поле. Всюду не хватало рук.
Оля Лапкина сознавала, что тупеет, забывает теорию, загруженная практическими делами, и что она никогда уже не соберет материалы для той работы по педагогике, которую она задумала, когда была студенткой. Какая уж там педагогика! «Не до жиру, быть бы живу, — говорили ей старые учительницы. — Выжить бы… Хорошо, у вас нет семьи на руках». И верно. Не было еды, а если и была, то грубая, скудная. Картошка, картошка, чай из смородинового листа, похожий на глину хлеб. Она ведь не держала коровы, не сажала овощи, как делали семейные. Ела всухомятку, кое-как. Но руки все равно огрубели и лицо обветрилось, стало не таким тонким, не таким нежным, как было.
Совещание в областном центре всколыхнуло ее, встряхнуло, освежило. «Я глотнула озона, — думала она. — Я полна новых сил».
Когда она вернулась в избу, Федотов уже не спал.
— А знаете, какая штука неприятная, — сказал он озабоченно. — Я ходил, узнавал. Мост, оказывается, разобрали, а теперь какая-то неполадка, будет готово только завтра…
— Вот те и на! — прямо-таки закричала Лапкина. — Значит, придется ждать?!
Она положила на стол грибы и землянику. И вдруг почувствовала, что нисколечко не огорчена: что ж, она с удовольствием отдохнет денек, разберется в своих мыслях.
Она приготовила завтрак, потом просматривала книги из библиотечки, полученной на совещании, а Федотов спал, ходил зачем-то в деревню. Он принес свежей соломы на кровати, открыл забитое окно. Стало свежо и приятно.
Разговаривали они мало.
Лапкина, немного теряясь, завела было беседу о новых задачах в воспитании детей, о современной педагогике, об Ушинском. Но Федотов интереса к этим темам не проявил.
О себе Федотов говорил мало. Вскользь сказал, что попасть домой сразу после войны не пришлось, служил за границей в советских войсках, заболел, долго лежал в госпитале, вышел и вот почувствовал, что война как-то уже подзабылась, все заняты восстановлением, работают. Пошутил, что уже никто не встречает его с цветами и оркестром, как встречали других фронтовиков, а ему надо определиться в мирной жизни, найти свое место. Хочется ему оглядеться перед тем, как отправиться домой. К семье. Семья у него небольшая, есть жена, к которой он и поедет. Жена, он сказал это с гордостью, бывшая спортсменка, очень волевая. И Лапкиной почему-то был неприятен оттенок гордости в его голосе. Чуть надменно, как ей представлялось, она завела разговор о литературе, о книгах.
Но этого разговора Федотов не поддержал.
Оле Лапкиной казалось, что для нее не существуют люди, которые не любят искусства, и из всех учителей их района она выделяла только математика Козакова, который, немного, правда, фальшивя, играл на скрипке и уверял, что любит французскую живопись и стихи Симонова. «Что бы там ни писали критики, поэзия немыслима без любви. А в его лирическом дневнике есть живая женщина. Я как будто слышу стук ее каблуков». Козаков был худ, неопрятен, очень близорук, из-за этой близорукости его и не взяли в армию, но только с ним Лапкина могла отвести душу, поговорить об отвлеченном, о постороннем, не только о школе. И все окрестные учительницы подозревали, что у них роман.
Романа, однако, не было, хотя заумные разговоры о любви как таковой, какие-то намеки на чувство, полуслова все-таки имели место. Но Козаков был женат. И жена его, издерганная, чуть истеричная, с огромными, чуть навыкате глазами и завитушками, нависавшими на уши, женщина, которая преподавала географию в младших классах, всегда смотрела на Лапкину со страхом. Как будто Лапкина могла подойти сзади и всадить ей меж лопаток нож.