К каждому пассажирскому поезду этот «нерв прогресса» выходил в своём резиновом плаще, из-под которого сверкали пуговицы телеграфного мундира, оберегаемого как святыня. Обходя платформу, засматривая в окна вагонов и в лица пассажирок, постоянно сменяющиеся перед ним, Тютик грезил о каком-то несбыточном счастье, которое должно было свалиться на него как с неба. Часто ему казалось, что он ловит взгляды прекрасных глаз и улыбки, полные обещания. Но поезд уходил, а вместе с ним угасали и следы этих взглядов и улыбок, как те огненные искры, которые бросал из своей трубы поезд, уносясь из Заболотья. Казалось, то был только мимолётный сон, а действительность — эта станция со всеми её обитателями, с телеграфным аппаратом и начальником, который от поезда до поезда, с редкими перерывами, гудит басом, более или менее пьяным:
Но и «нерв прогресса» носит в груди не часы и не телеграфный аппарат вместо сердца. И его молодость не может питаться убогою жизнью Заболотья... Ей хочется любви и счастья, подобного тому, которое дразнит воображение со страниц когда-то прочитанных и случайно попадающих здесь в руки романов.
А счастья нет. Оно проходит мимо, бог весть куда, как эти поезда, набитые людьми, и голодная фантазия хватается за каждый мимолётный взгляд, чтобы создать из этого целую историю.
Старшему телеграфисту эти истории хорошо знакомы. В другое время он или подшутил бы над товарищем, или стал бы уговаривать его бежать отсюда куда глаза глядят, поступить хоть в городовые, хоть в извозчики, только не отдавать свою молодость, своё сердце во власть этих часов и телеграфного аппарата.
— Ведь эта прокислая, заплёванная станция будет гробом вашим, как стала моим гробом! — внушал он Тютику, когда напивался. Но для Тютика ещё не настало время безнадёжности. Тютик мечтал. И на этот раз Барбашев не стал мешать его мечтам: ему было не до того. Да и, наконец, неизбежное придёт со временем. Пусть Тютик тешится. Скоро, скоро придёт.
Давно ли, кажется, сам он приехал сюда! Или нет, именно давно... Страшно давно... Эти двенадцать лет иногда представляются ему вечностью, отделяющею его от прошлого. А миновали они незаметно, потому что каждый день было одно и то же.
Ему всего тридцать два года, но он так опустился, особенно за последние четыре-пять лет, что похож на человека совсем «конченного». А давно ли, кажется, он был таким же точно «Тютиком», как Кудрявцев...
Так-нет... так-нет... — стучат часы.
Годы прошли под стук этих часов уныло и томительно. Прошли, как в мелком осеннем дожде по липкой дороге идут солдаты, иззябшие, полуголодные, теряя с каждым шагом надежду встретить когда-нибудь отдых, тепло и уют.
Разве это жизнь!
«Целую твои маленькие ножки», — насмешливо звенит фраза, и телеграфисту начинает казаться, что её уже повторяет собственное его сердце, как телеграфный аппарат, неравномерными постукиваниями.
Как бы кто-нибудь посторонний не услышал этого стука!
Но Тютик, не найдя поддержки, уже ушел из телеграфной и играет теперь с буфетчиком в карты по носам или сидит один у себя в конуре, тренькая на гитаре и напевая дрожащим голосом:
Из сердца Барбашева звон разносится по всему телу и ударяет в голову до того, что виски начинают гудеть от боли. В теле ощущается тяжесть и томление, которое он приписывал тому, что накануне хвачено через край. А может быть, и оттого это, что они вчера с начальником боролись на снегу, поснимав жилетки. Барбашеву нездоровится, и, вероятно, от лихорадочного состояния так неотвязно томит его одна и та же мысль.
Кажется ему, тут, на станции, осталась только его оболочка, гудящая и ноющая, как телеграфный столб, а все, что одухотворяло эту оболочку, несётся вдаль вместе с телеграммой: «Целую твои маленькие ножки».
Эти четыре слова радостно летят к своей цели, как живые. Сначала по заиндевевшей телеграфной проволоке, которая поёт и гудит ими во мраке холодной ночи, а потом с нарочным в помещичью усадьбу, вёрст за десять от станции, в виде одной строки, написанной таким же, как он, одиноким, несчастным телеграфистом.
Когда поезд № 23 подходит к станции, тройка лошадей уже ждёт, нетерпеливо переступая и позвякивая бубенцами у крыльца:
— Пожалуйте!
И счастливец в санях с медвежьей полостью мчится в усадьбу. Переливаются бубенцы. Дерзко и странно сверкают звезды. Молодой месяц, с правой стороны тонко изогнутый, как серебряный лук, врезан в высокое небо. Весело снег хрустит под полозьями и вспыхивает от звёзд и месяца алмазами, и, точно слоновая кость, блестят кое-где по дороге наезженные колеи.