В километре от дороги серыми, грязными квадратами громоздился какой-то комбинат. Сотни раз мы проезжали мимо этого места, и каждый раз пространство от бетонного забора до дороги было окрашено в какой-нибудь цвет. Зимой снег мертвенно сиял всеми оттенками голубого, лилово-красного, фиолетового, черного, летом не столь заметными. Ежедневно снег менял свою окраску в зависимости от того, чем отплевывались трубы. Однажды снег оказался желтым, лимонно-желтым. Земля потеряла свою плотность, она воспарила.
Ничего, что стены из стального листа, крашенного зеленой краской, — это стены. И неважно, что высота всего чуть больше метра: их, как положено, четыре. И есть обязательная дверца, которую можно закрыть на щеколду. А то, что вонь, — так постарайся сгруппироваться, засунь нос в раскрытый воротник гимнастерки. Тогда, если хватит на часть лица, — будто задернули шторы, и только тонкий луч света слабо пробивается через пуговичную петлю. Конечно, руки заняты поддерживанием штанов и снизу, из очка, поддувает. Но четыре стены вокруг, из-за которых тебя не видно, даже если поднять голову, чтобы пошевелить онемевшей шеей или затекшими ногами (что труднее), дадут несколько минут полного одиночества.
Одиночество запрещено в казарме. В любой момент могут окликнуть, вызвать, поднять с табуретки, поставить по стойке «смирно», заставить бежать, петь, маршировать, ползти, приседать, отжиматься от пола.
Только в туалетном закуте взгляду позволено упереться в стальной лист дверцы, в двадцати сантиметрах от твоего лица. Почувствовать преграду, за которой можно спрятать свои ноги, руки, свой взгляд, не думая, что кому-то этот взгляд может не прийтись по душе, со всеми вытекающими последствиями. Можно не опасаться за свою задницу, ибо не бывало на моей памяти такого, чтобы вездесущий сапог взял да и вылетел из толчка. В этих четырех стенах можно молчать, никому не отвечать, ну, почти не отвечать. Молчать!
Только важно выбрать время. До завтрака не стоит — все торопятся, просто не дадут посидеть. После завтрака — только если припрет, но это не для души. После возвращения отделений, до ужина — все та же спешка. Сразу после отбоя проверяющие шныряют по всем углам — покоя не обрести. Да и в кальсонах холодно — одеваться после отбоя нельзя. Сапоги на босу ногу — неприятно. А вот после ужина — самое время. Но только не сразу. Пусть основная масса покурит и оправится. За пару часов до отбоя туалет чист и пуст.
Бориса уводили днем, когда в роте никого не было, кроме дежурного офицера, дневальных и меня. Уже на лестнице он обернулся ко мне и попросил папирос. Неловко поправляя плечом сползающий с загипсованной руки ватник, Борис стоял на ступеньках, как всегда кривовато улыбаясь. Я протянул пачку. Он вытянул папиросу, вторую засунул глубоко за отворот ушанки. Туда же положил несколько спичек и серную боковушку коробка. Остальные не взял, тихо сказав, что все равно отнимут. Повернулся и, бережно поддерживая руку, стал спускаться. У подъезда его запихнули в «воронок».
Борис был не из нашего призыва. Пришел в роту позже, после тюрьмы. Худому и ловкому, с цепкими длинными пальцами, ему было сподручно пролезать в оставленные открытыми форточки. Он всегда работал один, поэтому получил немного, однажды нарвавшись в квартире на хозяйку. «Мочить» ее не захотел. Говоря, он все время потирал красные, обмороженные руки, затягивался «Беломором», долго сухо откашливался. По ночам мы часто сидели вместе в сержантской. Внутренне он оставался всегда один. Иногда наигрывал что-то на аккордеоне. Но что делал действительно мастерски, так это писал пером без разметки.
Злость и усталость переполняли его. Я видел холодный, загнанно-волчий взляд его темных, глубоко укрытых глаз над тонкими, острыми скулами. Время от времени он просил меня дать ему ключ от сержантской, где закрывался после отбоя и чифирил. В Ижевск его привезли прямо из зоны. Где-то остался ребенок, родившийся во время отсидки. Как-то Борис сказал мне, что его тянет украсть. Я предложил украсть у меня. Он криво усмехнулся.
За несколько месяцев до приказа отделение, в котором работал Борис, вернулось с объекта без него. Его поймал хозяин в своем доме. Сломал ему руку и вызвал милицию.
Через несколько дней его привезли в санчасть, где он пролежал до суда. Я виделся с ним, но он говорил мало, молча лежал или спал, когда его не душил кашель. Потом в клубе был суд, где офицер из штаба дивизии говорил что-то о чести военного строителя. Борис сидел на сцене осунувшийся, придерживая руку. Когда оглашали приговор, «три года», он повернул голову в сторону говорящего и криво усмехнулся. Он всегда так усмехался.