Выбрать главу

— Судьба, Марей. Ты же знаешь, живу я по высылке: письма посылать — запрет, за отлучку из уезда — каторжные работы. А виню только себя: не рассказал ей о моем подневольном положении. Побоялся, что отпугну. Все на потом откладывал.

— Едут, — встрепенулся Марей и, округлив глаза, сорвался с места к одежде у дверей. — Скорей, Семаха, ведь пролетят как ветер.

— Да кто? Куда?

— Свадьба, Семаха. Варвара с женихом. Да шевелись же. — Марей схватил шубу Семена и совал ему в руки. — Ведь он наш, Додон-то. Держи, говорю. Пореченский. Уж ну катят. И-эхма!

Марей выскочил в сенки, скатился с лестницы и — на улицу, не закрыв за собой ни дверей, ни ворот. А мимо уже проносились легкие санки, вздымая снежную пыль и оглашая деревню звоном колокольцев, бубенчиков, переборами гармошки, смехом и песнями поезжан. Третьим или четвертым мчался открытый возок с молодыми под меховой полостью, сплошь забросанной снегом. На облучке задачливо избоченился голоруком, Каляй, цыган, известный в округе лихач и мастак водить свадебные поезда, тоже весь заметанный белой дорожной курой — даже черной бороды не видно.

Марей вернулся весь продрогший, потому что впопыхах забыл шапку, но глаза у него запально блестели, будто он мчался вместе с поезжанами по веселой зимней дороге.

— А ты, Семаха, так-таки и не вышел, не поглядел. Тебе не до того, разве я не разумею. Но все равно, Семаха, — нам ли печаловаться. Давай-ко по маленькой. Господи благослови. Слабкая эта мозоль по нашим палестинам. Баб за ласки угощать куда ни шло. А ведь я, Семаха, зван на свадьбу. Неладно, поди, не ходить-то. Может, вместях прогуляемся, а? Приткнемся, где потишай, с уголка. Посидим. А кто тебя тут знает. Утаечкой поглядишь на свою залетку. Ну?

— Нет уж, Мареюшко. Я вот схожу погляжу лошадку да и на полати. А утром с первыми петухами…

— И не погостишь?

— Да уж какие гости, суди-ко сам.

— Это так, Семаха. И пошто оно так-то, как добрый какой, все у его наперекос?

— Ты только, Мареюшко, не проговорись там перед нею.

— Упаси господи, об чем речь. Но потом, к слову придется, выскажу: опоздал, мол, соколик. А свадьбу затеяли громкую. Тихон Кузьмич — мужик с деньгой. И свои кони добрюшшие, ан нет дай шикану — и самого Каляя нанял. А у того лошади — зверье.

— С черной бородой Каляй-то?

— Да он и сам-то через трубу вроде продернут.

«Значит, она была под рыжей-то шубкой, не разглядел я ее, — подумал Семен. — Ах если бы знать все…»

— Неловко как-то выходит, Семаха: такой гость ты, а я бы из дому. Не пойду, стало быть. Веселись они там. А мы здесь с тобой…

— Нет, Мареюшко, уж ты живи по порядку: звали — ступай. От нас с тобой подними общую — за нее. А то вроде зло затаили. Нехорошо.

— Умная ты головушка, Семаха. Вишь, как рассудил. Выходит, идтить. Да ты-то как?

— А мне, Мареюшко, сейчас хоть как, одному все легче. У ней вся жизнь переменится, и мне тоже все начинать сызнова. Так что подумать есть над чем.

С первыми петухами Семен выехал в обратную дорогу.

X

Приказчик Сила Ипатыч Корытов невзлюбил техника-агронома еще до знакомства с ним. Корытов не был главным человеком на ферме, однако всем хозяйством ворочал именно он, Сила Ипатыч. Люди по всякой нужде обращались только к приказчику, и он с полной ответственностью или разрешал им, или запрещал, и жаловаться на него было не принято: раз сказал Сила — так тому и быть. Управляющий Николай Николаич Троицкий полностью доверял своему приказчику, который хорошо разбирался в экономике большого хозяйства, имел крепкую память на десятины, воза, пуды, меры, рубли, штуки, никогда не забывал своих распоряжений и знал до мелочей каждую семью, живущую на ферме: ее доходы, покупки, потери, изъяны, прилежание к труду и самогону. От него никто не мог скрыть украденного на ферме или плохой работы, так как он всюду имел своих доверенных лиц, доносивших ему обо всем, что происходило даже в самых укромных уголках хозяйства. Рабочие знали об этом, и между ними зародилась отчужденность и недоверие друг к другу.

Сила Корытов, маленький, сухонький мужичок, имел привычку глядеть на все как бы подслеповато, вблизи, хоть на человека, хоть на бумагу, хоть на зерно, взятое в ладошку. Когда он разговаривал с кем-либо, то приближал свои сощуренные и без того глубоко посаженные глаза к самому лицу собеседника, и тот под пристальным, вживе ощупывающим взглядом его чувствовал себя и неуютно, и принужденно.