— Вот вы, мужики, все так, — с ласковой укоризной отозвалась Анисья, — чуть что, и раскисли. Бабского бы терпения вам. Допивай-ко, допивай.
XIV
Почти две недели Семен пролежал в тяжелом жару, но сознания больше не терял. А как-то утром спустился с печи, переодел все чистое и лег в кровать. Он с наслаждением и радостью чувствовал свежую прохладу белья, чувствовал набиравшее силу свое тело, чувствовал свет от замерзшего окна, который казался ему необыкновенно ясным и ласковым, — глазам от него было легко и весело. К полудню в голые зализы на стеклах пробилось солнце, с пригретой стороны на наличниках раскричались воробьи, и в притаявшем воздухе свежо лаяли собаки. Слыша новые, предвесенние звуки, Семен впервые за время болезни подумал о еде, и, когда пришла Анисья, он с детским восторгом высказал ей свое желание:
— Век, Анисья-матушка, буду бога молить за твое здоровье, накорми ты меня тертой редькой. С квасом. Всякую еду перебрал в уме, а на редьке слюной захлебнулся. Да ведь и то сказать, со ржаненькой корочкой да с луком, для вкуса немножко.
— Редька и божественно, но чистый же ты ребенок, ей-бо.
Хлебать тюрю сел к столу. Сам себе показался до смешного легким и слабым, даже ложка в руке держалась непрочно, но был уже окрылен счастьем выздоравливающего, признательно поглядывал на Анисью, которая тоже радовалась, что сама выходила постояльца. Прибрав со стола, хотела уйти к себе, да Семен остановил:
— Ты бы посидела. А то я все один да один.
— Видишь вот как, накормить накорми, напиться подай, а теперь еще и посиди с ним. А то, может, и еще чего запросишь? Да уж посидеть, что ли. Денька прибавилось, а ровнешенько ничего не успеваю. Глядь-поглядь, и вечер.
— Ты ведь, Анисья Фроловна, хотела поговорить со мной, да все тебе недосуг, все некогда. Я и без того наделал тебе хлопот.
— Отчегой-то Анисья да еще и Фроловна. Будто и не я это. У нас так-то стариков навеличивают, да еще с сердца когда. Я вроде плохого тебе не пожелала. Ай не поглянулась чем? А коли обиды нет, так и зови, как звал. Анисьюшка, да и только. Меня мамонька так-то кликала. Все насмотреться на меня не могла, царствие ей небесное. Нас три девки было у ней, я самая малая. Она, бывало, глядит на меня, да ну в слезы. Все-то она наперед знала. То и вышло. По ее. Да я это к чему все, спроси-ка ты меня, дуру? Кто ты мне? Что? А вот задавило сердце, как услышала от тебя свое имечко. Будто наслан ты кем-то. Затеял вот, не простая-де ты, Анисьюшка, да не простая. Ты не простой-то. Вражной ты, Семен Григорьевич. Всяких я перевидала на своем веку, а на тебя толкает, и думы другой нет, лучше открыться, чем умолчать. Али это не чудо. Да суди сам господь. Ты, Семен Григорич, не сиди-ко за столом-то. Не ровен час, охватит, на готовое много ли надо. Ложись давай. Песня долгая у меня.
Семен лег на кровать, руки закинул за голову. Анисья не глядела на него, в волнении и нерешительности кусала свои губы, красиво пыхнула из лица и наконец, одолев себя, заговорила с прямодушной смелостью:
— Давно я, Семен Григорьевич, собиралась посидеть с тобой, поговорить, а, разобравшись, сказать мне и нечего. Всю жизнь вот — в кулачок собрать можно. Да что-то и было, — она по-удалому тряхнула головой, маленькие сережки в ушах ее сверкнули, и в глазах на миг вспыхнул и припал огонек. — Таких-то у нас ранешними зовут, а скороспелка, она, известно, до поры портится. Вот тут и весь сказ. А ежели исповедаться, так побасенкам конца не будет. Ой ведь смешное прямо было, — Анисья, прикусив улыбку, сконфузилась и опустила лицо, руки положила на одно колено ладонь на ладонь. — Так-то пришла я на исповедь к отцу Агофангелу — хороший поп, сказать, в Дымкове — я ведь сама-то дымковская, — ну пришла и пришла. Агофангел накрыл меня какой-то провощенной попонкой и велит: «Встань-ка на колени». Встала. «Есть ли, — спрашивает, — грехи на душе?» А как не быть. «Есть, — говорю, — батюшка». — «Покайся, мила дочь». — «Каюсь, батюшка». — «Мыслей в голове худых не держишь ли?» — «Держу, батюшка». — «Отрекись. Бес по ночам не мутит ли?» — «Мутит», — отвечаю. «Молись, мила дочь. Господь милостив, грехам нашим терпим». И начал что-то про плоть, про бдение, а сам-то вот так, — Анисья приложила к груди руку лодочкой, — все ищет, ищет пальчиками пуговки на моем вороте — да ловко-то так. Я и обмерла вся, но пальчики-то его взяла да и отстранила. «Обносит, — говорю, — меня, батюшка. На воздух бы мне», — и встала с коленей. Он пальчиками своими коснулся моего плечика да и сказал ласково таково: «Славная ты отроковица. Застегнись-де и ступай погуляй». Вот она, исповедь-то. Как хочешь, так и вспоминай ее. Уж сам святой отец в соблазне, так нам-то, грешным, одно указано — гореть в печи огненной. Помню еще, уже шел мне в те поры двенадцатый годок, а женихи, какие наезжали к сестрам, уже заглядывались на меня. Никакой не пройдет мимо, чтобы не ущипнуть или не погладить. Я росла круглая, справная из себя. Сестры окрестили меня дьяволенком, хоть и от зависти, а все поделом, потому как страсть я любила, коли меня ласково замечали большие. Да и я всегда выбирала такое место, где бы парни незаметно для других могли обратить на меня свое внимание. Да нешто от людских глаз утаишься. А жил у нас на ту пору постоем ссыльный один и промышлял сапожным ремеслом. Молодой-то молодой. Сам из хохлов. Баржу у хозяина утопил и пострадал малый. А как начнет петь, играть песни по-ихнему — я кто еще была, — а сердце во мне так и упадет. Он поет, а я втихомолку вот прямо зальюсь вся слезами. Или он сидит и колотит молоточком, а я вот так-то встану, — Анисья поднялась со скамеечки, приткнулась плечом к косяку дверей, подшиблась рукой по-старушечьи, — вот так-то встану и все гляжу, гляжу на него. На нем белая холстинковая рубаха, по вороту гарусом шита, волосы, скажи, в такую путань завились — никакой гребень не брал. Стою так-то, а мать подойдет да хлесть меня: не торчи тут, окаянная. Я отойду да на другое место сяду, чтобы его опять видеть. Потом и он стал замечать меня. Сидим так-то и переглядываемся. И не знаю вовсе, но мы с ним все говорим, говорим о чем-то. Он как бы спрашивает, я отвечаю. Или еще что-то. И слов совсем нету, а мне кажется, думаем мы одинаково. Вот чую, скована я с ним по самому сердцу. Как-то, перед теплом уж было, сижу я так-то, а он возьми и похвали меня: ножки-де у тебя, Анисья, таки, кажу, гарни. Ну, хорошие, значит. Ноги как ноги, чего уж он в них нашел, только упрямо вырешил стачать мне сапожки. И шил покрадучи, чтобы домашние не знали. И завелось промеж нас скрытное. Мне уж не столь сапожки были дороги, как тайна-то наша. А уж надела я их да прошлась по избе — будто меня кто-то приподнял, выправил всю, а ноги затекли и налились упрямым огнем. И подумать-ко, Семен Григорич, как тут было не заплясать. Да долго ли, руки в боки и давай выхаживать мелкой дробью, на одних каблучках. Я это умела. И оба мы с ним проглядели, как в избу вошла мамонька. Разула она меня, родненькая, раздела и заперла в горницу. Сапожки мои, конечно, спрятала. Да я не из тех, я потом выискала их, и уж сховала так сховала, говоря по-хохляцки, семи собакам не сыскать. Зато как пойду коров пасти, так их с собой. На лужку надену, сплясать там не спляшешь на травке-то, но уж перед коровками поломаюсь. Век не забыть, той порой гулять напропалую хотела, сама себе красивой казалась: нету больше такой красы во всем белом свете — вот как о себе-то думала. А однажды, на троицын день было, сижу так-то на опушке березника да вяжу веники. Уж во какой ворох накидала. Коровушки мои нагулялись и разбрелись по теням. А солнышко с утра палит и палит, истомило все вокруг, от березовых веников душу совсем переняло. Прилегла я на зеленые ветки, а листики на них свежие, пахучие, в прохлади, как из ямки, и пошли у меня в голове какие-то хмельные запевы. Слышу, как жуют и вздыхают коровы, как вещунья-кукушка сулит мне долгой счастливой жизни: она кукует, а я считаю, и обе сбиваемся и опять начинаем сызнова. Но нету силы наладиться на счет. Где-то под деревней с прощальным укатом гремит по сухой дороге порожняя телега. А в ушах у меня все сливается в один слезный, желанный напев. И покажись мне тогда, что подошел кто-то, встал надо мною и стоит. Смотрит на меня. Уж я знаю, что это не сон, но не могу очнуться, и забавно мне, будто это не я, а кто-то другой, а сладкий страх уже рвет и губит сердце: вот и все, чего я ждала, чего я боялась. Но от минуты этой вовек не откажусь. Мы даже не поняли, что с нами сделалось, а по деревне уже слух пошел: свалялась-де Аниска со ссыльным хохлом. Залетку моего на том же кругу ночью староста куда-то упек, а меня отец со злости просватал за вдовца Ганю Самовара. Мне шел пятнадцатый, а ему под сорок. Ганя этот был дурак не дурак, но и умным не назовешь. Тряпье да кости по деревням скупал. В хозяйстве неукладный был — все из рук валилось. И люто утешал он свою потемочную душу. Бил меня, Семен Григорич, за мой изъян с первого дня. Смертным боем. И убил бы, я уж и бога молила — к одному бы концу. Да в первую зиму пошел как-то к проруби за водой, а был хмелен, и возьми да оскользнись. Накануне мужики сети под лед бросили и прорубь-то сдвоили — вытянули. Я на дворе корову управляла, слышу, как он неполадомски заревел, стал звать с захлебами, — мне бы бросить все — недалеко было, да меня вроде мо