. Вот она, исповедь-то. Как хочешь, так и вспоминай ее. Уж сам святой отец в соблазне, так нам-то, грешным, одно указано — гореть в печи огненной. Помню еще, уже шел мне в те поры двенадцатый годок, а женихи, какие наезжали к сестрам, уже заглядывались на меня. Никакой не пройдет мимо, чтобы не ущипнуть или не погладить. Я росла круглая, справная из себя. Сестры окрестили меня дьяволенком, хоть и от зависти, а все поделом, потому как страсть я любила, коли меня ласково замечали большие. Да и я всегда выбирала такое место, где бы парни незаметно для других могли обратить на меня свое внимание. Да нешто от людских глаз утаишься. А жил у нас на ту пору постоем ссыльный один и промышлял сапожным ремеслом. Молодой-то молодой. Сам из хохлов. Баржу у хозяина утопил и пострадал малый. А как начнет петь, играть песни по-ихнему — я кто еще была, — а сердце во мне так и упадет. Он поет, а я втихомолку вот прямо зальюсь вся слезами. Или он сидит и колотит молоточком, а я вот так-то встану, — Анисья поднялась со скамеечки, приткнулась плечом к косяку дверей, подшиблась рукой по-старушечьи, — вот так-то встану и все гляжу, гляжу на него. На нем белая холстинковая рубаха, по вороту гарусом шита, волосы, скажи, в такую путань завились — никакой гребень не брал. Стою так-то, а мать подойдет да хлесть меня: не торчи тут, окаянная. Я отойду да на другое место сяду, чтобы его опять видеть. Потом и он стал замечать меня. Сидим так-то и переглядываемся. И не знаю вовсе, но мы с ним все говорим, говорим о чем-то. Он как бы спрашивает, я отвечаю. Или еще что-то. И слов совсем нету, а мне кажется, думаем мы одинаково. Вот чую, скована я с ним по самому сердцу. Как-то, перед теплом уж было, сижу я так-то, а он возьми и похвали меня: ножки-де у тебя, Анисья, таки, кажу, гарни. Ну, хорошие, значит. Ноги как ноги, чего уж он в них нашел, только упрямо вырешил стачать мне сапожки. И шил покрадучи, чтобы домашние не знали. И завелось промеж нас скрытное. Мне уж не столь сапожки были дороги, как тайна-то наша. А уж надела я их да прошлась по избе — будто меня кто-то приподнял, выправил всю, а ноги затекли и налились упрямым огнем. И подумать-ко, Семен Григорич, как тут было не заплясать. Да долго ли, руки в боки и давай выхаживать мелкой дробью, на одних каблучках. Я это умела. И оба мы с ним проглядели, как в избу вошла мамонька. Разула она меня, родненькая, раздела и заперла в горницу. Сапожки мои, конечно, спрятала. Да я не из тех, я потом выискала их, и уж сховала так сховала, говоря по-хохляцки, семи собакам не сыскать. Зато как пойду коров пасти, так их с собой. На лужку надену, сплясать там не спляшешь на травке-то, но уж перед коровками поломаюсь. Век не забыть, той порой гулять напропалую хотела, сама себе красивой казалась: нету больше такой красы во всем белом свете — вот как о себе-то думала. А однажды, на троицын день было, сижу так-то на опушке березника да вяжу веники. Уж во какой ворох накидала. Коровушки мои нагулялись и разбрелись по теням. А солнышко с утра палит и палит, истомило все вокруг, от березовых веников душу совсем переняло. Прилегла я на зеленые ветки, а листики на них свежие, пахучие, в прохлади, как из ямки, и пошли у меня в голове какие-то хмельные запевы. Слышу, как жуют и вздыхают коровы, как вещунья-кукушка сулит мне долгой счастливой жизни: она кукует, а я считаю, и обе сбиваемся и опять начинаем сызнова. Но нету силы наладиться на счет. Где-то под деревней с прощальным укатом гремит по сухой дороге порожняя телега. А в ушах у меня все сливается в один слезный, желанный напев. И покажись мне тогда, что подошел кто-то, встал надо мною и стоит. Смотрит на меня. Уж я знаю, что это не сон, но не могу очнуться, и забавно мне, будто это не я, а кто-то другой, а сладкий страх уже рвет и губит сердце: вот и все, чего я ждала, чего я боялась. Но от минуты этой вовек не откажусь. Мы даже не поняли, что с нами сделалось, а по деревне уже слух пошел: свалялась-де Аниска со ссыльным хохлом. Залетку моего на том же кругу ночью староста куда-то упек, а меня отец со злости просватал за вдовца Ганю Самовара. Мне шел пятнадцатый, а ему под сорок. Ганя этот был дурак не дурак, но и умным не назовешь. Тряпье да кости по деревням скупал. В хозяйстве неукладный был — все из рук валилось. И люто утешал он свою потемочную душу. Бил меня, Семен Григорич, за мой изъян с первого дня. Смертным боем. И убил бы, я уж и бога молила — к одному бы концу. Да в первую зиму пошел как-то к проруби за водой, а был хмелен, и возьми да оскользнись. Накануне мужики сети под лед бросили и прорубь-то сдвоили — вытянули. Я на дворе корову управляла, слышу, как он неполадомски заревел, стал звать с захлебами, — мне бы бросить все — недалеко было, да меня вроде мороком обнесло, и все во мне замерло, отнялось. Побежала, да не сразу. И не успела. Стоит у проруби одно пустое ведерко, а другого вовсе нету, да чуть в сторонке коромысло брошено. И черная вода струится, будто ничего и не случилось. И осталась я одна в избе, на краю деревни.