Синицы в голой обдутой березе тонко и звучно берут звенящую высоту и с дерзкой отвагой возносят хвалу светлым весенним духам.
Лес за Мурзой почернел, словно выступил из снегов, и, глядя на него, одолевает радостная догадка, что в темных хвойниках уже свершился какой-то тайный перелом.
Там же, на той стороне речки, по ввозу, густо рассыпан молодой осинник — он всю зиму цепенел в серебряной изморози, сливался с низкими белесыми небесами и вдруг неожиданно отмежевался от них, так и проглянул весь, будто приблизился, и зябкий сквозняк его вершинника охвачен нежной голубой повитью.
С тем и пришла честная масленица.
В широкий четверг весеннего праздника было по-особому ясно. И Семен первый раз вышел на улицу. Снега горели и слепили, а понизу так и брало стужей. Он хотел поколоть дров, да как-то в один миг выстудило его полушубок, и заторопился домой. Но первая вылазка была сделана, и вернувшись в тепло, с радостью пил горячий малиновый чай, топил печь и читал у светлого окошка.
На Анисьиной половине уже не первый день шло веселье: играла гармошка, пели песни и так плясали, что у Семена в лампе подпрыгивал огонек.
Анисья к нему заглядывала только утром, когда прибегала с коровника и, подоив свою Красавку, приносила ему кринку молока, оставляя ее на кухне. Встреч в эти дни всячески избегала, чувствуя себя в чем-то провинившейся и махнув на все рукой: семь бед — один ответ. Ей казалось, что после исповеди перед Семеном у ней начнется другая, правильная жизнь, однако наступили праздники и легко увлекли ее в свой хоровод: пошли те же гости, те же хмельные застолья, мрачные утра, когда все угнетало, раздражало и хотелось плакать. Так как Семен Григорич жил другой, трезвой жизнью, Анисья стыдилась и ненавидела его. Ее все время угнетала одна и та же надоедливая мысль о том, что чьи-то строгие глаза пристально наблюдают за нею, осуждают, требуют отчета, и она не могла, как прежде, быть перед гостями отрешенно веселой. Эту перемену в ней ревностно заметил Ефим Чугунов и при каждом удобном случае пытался приласкать ее со злым вызовом.
Камин с плитой и кухонной утварью у Анисьи отгорожен легкой тесовой переборкой. И когда она уходила туда, следом спешил Ефим. Она что-то снимала и ставила на плиту, что-то мыла, готовила на стол, набрасывала в печку дров, а он мешал ей, обнимал ее со спины, прижимаясь и целуя ее то в шею, то дотягиваясь губами до щеки.
— Отцепись, Ефим, — умоляла она и, резко повернувшись к нему грудью, показывала свои мокрые руки: — Ну разве не видишь? Уйди, прошу.
— Пардон, ма тант. Я вас не узнаю. Но позвольте ручку, — кривлялся Ефим и, прижав локти к бокам, складывал ладони ковшичком, совал их Анисье: — Подари мне одно желание, аля фужер.
— Ефим, Ефим, — на кухню заглянул востроглазый конторщик Андрей Укосов — пробор на его голове рассыпан, щеки цвели хмельным беспокойным румянцем. — Ты глянь, чем он кроет. Это дело, а? Вылетим же. Вылетим, говорю.
— И-ди ты к черту, — сорвался Ефим и, захватив разлапистой большой пятерней пухлое, щекастое лицо конторщика, жмякнул его, оставив на мягкой коже следы ногтей. И с натужным умышленным спокойствием опять к Анисье: — Так он тебя, говоришь, изрядно навеличивает: Анисьюшка да еще и матушка? А можно и я так буду? Будто маслице течет по сердцу. Лапушка Анисьюшка. Матушка, ажур.
— Отвяжись. Я поделилась с тобой как с путным. А ты балаболка. Его совсем не тронь. Слыхал?
— А хочешь, я позову его в гости? У нас веселье да гармошка, а он один — ля гарсон, горемышный весь. Позовем, Анисьюшка?
— Хворый он, неуж не поймешь.
— Полечим. Всадим ему стакан первака, и все лекарствие. Сегодня ведь у масленицы самый разгульный день Ты его не ублажила?
— Ляпну ведь я тебе, Ефим. Ей-бо, чем ни попадя…
— Не круто ли бе…
Но она не дала ему сказать. Тонкие ноздри ее вздрогнули, глаза потемнели и расширились:
— Ненавижу я тебя. Дай отдохнуть, христа ради.
Он ждал этих откровенных слов, и ему больше не надо было выискивать причин, чтобы придираться к ней, потому что сердце его уже перекипало в жгучей ревности, которая возникла неожиданной и язвительной обидой. Его так и передернуло, в слепоте гнева он не знал, что сделать и что сделает, и когда вышел с кухни, отяжелевшие подглазья у него дурно играли. Анисья не видела, но знала, что он бесцеремонно, через головы гостей, взял со стола чей-то налитый стакан и выпил. Она безошибочно предвидела и то, что он сейчас разобьет стакан, чтобы устрашить всех, окончательно разгорячить себя и в досаду ей, хозяйке, затеять ссору с агрономом. Стакан Ефим действительно разбил, выскочив в сени, и тут же шагнул к дверям Семена Григорьевича, но тот окликнул его с порога сенок: