Любо и душевно сошлась тальяночка с голосом печального и правдивого завета.
Из-за стола, поднятый той же далекой удалью, выгребся Парфен Постойко, широкий, угловатый, с короткими, но сильными руками и ногами. Обгорелым ногтем большого пальца подбил стриженые усы, подбоченился и пошел вокруг Анны, все норовя задеть и помять ее пышные юбки.
спел он чистым, свежим тенором и, бухая в свои чугунные ладони, подхлестнул гармониста окриком:
— Валяй, Фимка! Круче завертывай — ух ты!
Ефиму больше нравился лихой наигрыш, и он легко подстроился под кузнеца Парфена, который совсем разогрелся и мягко, ловко выхаживал по избе, чего никак нельзя было ожидать от его медвежьей косолапости. Загорелась от него озорным весельем и Анна, взмахнула платочком — вся душа нараспашку:
Увлекся в порыве радостного опьянения и сам гармонист: уж он не просто играл на тальянке, а выпевал свою душу, в нем звенела и дрожала каждая жилка, в нем все пело и сливалось с игрой. И слушать и глядеть на него было отрадно, потому как легко давалось ему мудреное искусство первого гармониста. Выверенно четок был каждый взятый им звук, и трехрядка в руках его трогала самое дорогое и больное, самое памятное, пережитое, но не забытое сердцем. У самого Ефима от радостного подъема катились на бороду и пот и слезы, а в истомленных глазах его горела неодолимая дьявольская власть.
Был Ефим в жизни заносчив, взбалмошен, от избытка сил — не в меру горяч и бесшабашен, все искал приключений, от которых горше всего приходилось близким ему людям. Но сейчас, когда с усердием он отдавался игре, когда томилась слезами и восторгами его тальянка, Ефиму прощалось все.
Развеселившаяся напропалую тетка Анна силой сорвала с кровати в хоровод, на середину избы, всех девок, по пути подхватила и пустила по кругу Семена и Анисью, а сама, неутомимая, раскинув руки, грудью шла на Парфена, торжествуя и заверяя:
Уже в кругу Любава взяла за руку Семена, обожгла его потной ладонью и прошлась с ним. Но он от слабости и духоты быстро округовел, вышел к дверям. Был он в этот миг по-детски счастлив, сознавая себя в воле простых и надежных людей, которые подняли в нем что-то забытое, светлое, доброе, нежное, и размягченная душа его переполнилась трепетной благодарностью к ним.
Любава, обмахиваясь платочком, подошла к нему и просто, со своей красивой улыбкой, будто они век знакомы, спросила:
— Что-то не пожил у нас и захворал? От тоски небось?
— Да уж так и от тоски.
— Бывает, чего уж там. Сказывали, ты хотел спектакль у нас поставить. В прошлом годе об эту пору жена управляющего взялась, и сыграли. Господи, хорошо-то как было! А нынче она все с ребенком, не до того ей. И все у нас захирело.
— Я слышал. Мне особенно хвалили твою игру.
— Мою? А кто? Ну скажите уж.
— Да мало ли.
— Но все-таки. А бог с нею, с похвалой, — весело отмахнулась она. — Я и сама знаю, славно у меня вышло. И любой скажет. А хотите, я сейчас скажу свою роль перед всеми?
— Рад буду.
В это время Ефим рассыпал последний перебор, сомкнул мехи и снял с коленей гармошку. Потный, взлохмаченный, еще не осознав своего возвращения в мир действительности, он разглядывал свои занемевшие ноги и был красив обаянием работника, который сладил нелегкое, но похвальное дело, по плечу далеко не всякому. Девчонки обмахивали его полотенцем, подавали ему стаканчик вина, а он как-то извинительно уклонялся от них и опять был красив, потому что в свой заветный час забыл о гордости, хотя сейчас и это бы простили ему.
Гости рассаживались по местам, после гармошки, песен и топота вмиг притихли, будто все вместе на «ура» взяли и свалили немыслимо трудную работу.
Любава вдруг выступила на середину избы и, как все, еще не остыв от душевного возбуждения, с блеском в глазах объявила: