Выбрать главу

— Я теперь скажу. Помните, из спектакля? Вы его видели. Это слова Настины. — Здесь Любава потеряла на миг храбрость, вроде испугалась своей дерзости и оглядела лица гостей, как бы прося у них извинения и помощи.

— Давай, Любава, — подбодрила ее тетка Анна. — Крой, голубушка, про любовь-то ее. Тоже горюн-девка. Да и с кем того не было. Все грешны.

Любава подошла к одной из подруг-подойщиц, сняла с нее тонкий кашемировый платок с длинными витыми кистями, гордым взмахом кинула его себе на одно плечо, покусывая губы, нервно собрала в кулачок его концы и заговорила с тоской и обидой, никого не видя перед собою своими широко распахнутыми глазами. И она для всех как бы отдалилась, и голос ее слышался тоже откуда-то издали. Потрясенная чужим горем, Любава сама сделалась чужой: уже нельзя было узнать ее вдруг побледневшего лица, ее строгих глаз, ее жестов, и речь ее была нездешняя, вроде бы даже не из этого житейского мира, но понятная и завораживающая, подобно всякой несомненной и внезапной истине.

— «Не хочу больше! Не буду говорить… Коли они не верят… Коли они смеются… — Любава взмахнула рукой и прижала ее к груди, сделала глубокий вздох. Со стороны могло показаться, что она забыла слова, но по лицу, вдруг просветлевшему, все угадали, что она обрадовалась чему-то, вся подалась и открылась навстречу только ею слышимым звукам. — И вот — отвечаю я ему: «Радость жизни моей! Месяц ты мой ясный! И мне без тебя вовсе невозможно жить на свете… потому как я люблю тебя безумно и буду любить, пока сердце бьется в груди моей. Но, говорю, не лишай себя молодой твоей жизни… как нужна она добрым твоим родителям, для которых ты вся их радость… брось меня! Пусть лучше я пропаду… от тоски по тебе, жизнь моя… Я — одна… я — таковская. Пускай уж я… погибаю, — все равно! Я никуда не гожусь… И нет мне ничего… нет ничего…».

Любава, чуточку откинувшись, закрыла лицо ладонями и, повернувшись к гостям спиной, уронила плечи. Глаза у баб натекли слезой. Анисья, стоявшая у дверей кухни, шагнула в ее полумрак и задохнулась в рыдании. А тетка Анна ударила мягким кулаком по столу и громко сказала:

— Вон как любить-то умели. Хоть и эту взять. Кажинное слово, Любава, верное у тебя. А подумавши, кого любить-то? Вот этого, что ли? — она указала на одеревеневшего Игната. Тот, видимо, что-то уловил своим пьяным умом, впусте поглядел на застолье и громко икнул.

Парфен Постойко встал с места, расправил под широким кожаным, с медной пряжкой, ремнем свою рубаху и повелительно указал на Игната:

— Теперь же выйди. Меры не знать — свиньей станешь. Ступай проспись.

Игнат дернулся подбородком — то ли икнуть хотел, то ли проснулось в нем что-то, — быстро поднялся и, шаря руками по воздуху, вышел из избы, так и не найдя на дверях скобку, взяться за которую приготовился заранее.

— Оденься, — крикнула вслед Анисья, но Игнат уж вышел в сени и раскатился на стылых ступеньках. Анисья торопливо нашла на вешалке его шапку, полушубок, уронила на пол чью-то одежину и, не подняв ее, кинулась в дверь.

— Да я сам, — перехватил ее на пороге Ефим и взял из рук ее одежду. — Я его со снежком одену.

— Пора и нам, — сказал Постойко и пошел к вешалке.

Стали собираться и остальные. Одевались долго, шумно, что-то теряли, искали, что-то не договорили и в дверях досказывали. Вывалились кучей под чистое, звездное небо. После спертой избяной духоты не могли надышаться. И, заново опьянев от свежего морозного воздуха, опять повеселели и схватились валить друг дружку в мягкие сугробы.

Последним спустился на крыльцо приказчик Сила Ипатыч, Семен проводил его и, закрываясь воротником пиджака, что-то наказывал.

За воротами Ефим опять развернул гармошку, и бабье разноголосье вынесло на дорогу широкую припевку.

XVIII

Анисья осталась одна среди развала, сора, смятых половиков, дурных запахов вина, объедков, немытой посуды. Слезливое настроение, мешавшее ей целый день, наконец властно овладело ею, и она, облокотившись на неубранный стол, дала волю слезам.

Семен Григорич, уйдя на свою половину, не зажигал огня и не ложился спать, а растревоженный встречей с хорошими людьми, сидел у белого застывшего окна и думал о них, вспоминал их согласное веселье и особенно радовался тому, как они доверительно слушали Любаву. Он сознавал, что в потемочных мужицких душах наконец-то просыпаются острые желания какой-то иной жизни, освещенной добром и здоровыми разумными ожиданиями. «Пусть и спектакль, — думал Семен, — это малая крупинка в духовном начале, но к нему тянутся люди — значит, с малого и начинать. Да будет она им на пользу! Только бы не отпугнуть их ненавистью, не озлобить. Главное — пришло пробуждение. И как утреннее пробуждение — чистое, душевно-свежее, светлое…».