XXX
Ранним воскресным утром Семен и Анисья выехали из дому. Анисье хотелось поглядеть город, побывать на базаре, походить по лавкам и купить ниток, иголок, пуговиц, свекрови на юбку. Хотела и себе присмотреть товару на платье, так как имела свои деньги, заработанные на ферме.
В городе остановились у Анисьиной крестной. Прибрали лошадь, напились чаю и собрались по делам. Хозяйка проводила гостей за ворота и позавидовала им, что они молоды, веселы, довольны друг другом и вот пошли днем, при людях, взявшись за руки.
У коновязи земского клуба стояло много телег, колясок, несколько рессорных карет с кучерами на козлах. На высоком каменном крыльце, под железным козырьком, по ту и другую сторону высоких застекленных дверей стояли навытяжку два усатых полицейских чина, при аксельбантах, шашках и наганах. Окна второго этажа были распахнуты, и через них на улицу лились мягкие вздохи духового оркестра. Гостей встречали вальсом «На сопках Маньчжурии».
До начала собрания еще оставалось время, и Семен погодил заходить в клуб. Он сел на низкую, с заваленной спинкой, лавочку под кустами сирени, обрамлявшими каменный особняк и закрывавшими его от проездной улицы.
В легком утреннем воздухе, еще не нагретом солнцем, музыка звучала чисто и ясно. Печальные переходы знакомого вальса отозвались в душе Семена, взволновали почти до слез. Он вспомнил старый тенистый парк Лесного института и такое же воскресное утро, когда впервые услышал сразу захватившую его мелодию, в которой билось и рвалось на волю чье-то безнадежно надорванное сердце. Только потом, позднее, Семен узнал, что это был вальс о трагедии Мукдена, где сложили головы тысячи и тысячи русских солдат, оплаканных всей Россией. Семен долго жил под влиянием этой музыки, любил и страдал от нее, не находя себе места, считая, что в проклятой судьбе людей в чем-то виноват и он, Семен Огородов. «А что изменилось с тех пор? — вдруг возник в душе его тревожный вопрос. — Нет, ты скажи, что изменилось с тех пор?» — допытывался чей-то неотступный голос, и Семен знал, что не найдет ответа, и вальс, как и прежде, звучал для него жгучим упреком.
Взволнованный музыкой и воспоминаниями, Семен по широкой лестнице поднялся в небольшой светлый зал, уставленный венскими стульями. Он сел на первый попавший ему на глаза стул, и тот же внутренний голос спросил: «А что изменилось?» — «Я другой, — возразил Семен. — У меня все сбылось, как я хотел. Я счастлив, и счастливы самые близкие мне, мать и жена Анисья. Земля, труд, любовь — не к этому ли я рвался! Я никому не желаю зла. У меня нет врагов». — «Но ты скажи, что изменилось?..»
Рядом сел дородный дядя, тяжело дыша и откашливаясь. От него несло пивом и горячим потом. Вытерев литой, красный, в седых волосиках, загривок большим несвежим платком, он засунул его за борт жилета и наклонился к Семену, прижимая ладонью к груди свою ухоженную и надвое расчесанную бороду:
— Будем знакомы: Квасоваров я. Огородов? Слыхал, фамиль межевская. Выходит, тамошний. Я всех знаю в уезде, потому сам всем известен. Илья Квасоваров. Неуж не слыхал?
— Не приходилось.
— Мне полагается сидеть там, в третьем или на худой конец в четвертом ряду. А я опоздал, и мелкота набилась. Ей только уступи. Кха.
— Да и отсюда услышим.
— Чудак ты, Огородов. Постой-ко, постой, да ты здесь, никак, впервой? Оно и видно. Здесь места рублем расписаны. Понял? Ну вот, по доходу и честь, и место.
В это время на возвышение под высоким портретом Николая стали подниматься сановитые господа в сюртуках и жилетах, бритые и с бородами, лысые и стриженные по-мужицки, под горшок. Все держались прямо, степенно, не беспокоя друг друга, — каждый знал свое место. Потом из дверей сбоку от портрета императора вышел худой, белый, вроде окостеневший старичок, земский начальник. У его кресла стоял с косым прилизанным пробором молодой чиновник и сторожко глядел на подходившего старичка, готовый отодвинуть ему и опять придвинуть кресло. Как только старичок встал за стол, в зале всплеснулись жидкие хлопки. Похлопал и начальник в ответ, но мелконько, одними пальчиками. Усердней всех лязгал в толстые ладони Квасоваров — и у него вырывался тупой, сильный звук, под который он еще и притопывал подошвой сапога.
— Фф-у, черт, хуже всякой работы, — вздохнул наконец Квасоваров, когда зал утих. — Но это наши апостолы, пошли им господь здоровья. Иначе не заметят. — Он опять вытер шею, обмахнул лицо и тем же скомканным платком ткнул вперед: — Рядом-то с начальником, по правую руку, сам Капитон Созонтыч Ларьков — у них с зятем около семисот десятин в запашке. И все по Туре, голимый чернозем. И этот тоже, с краю-то какой, Фока Ухватов, на глазах облысел: лони полтораста десятин по суду оттяпали у него. Дважды из петли сыновья-то вынали. А влево, с козлиной бородкой, видишь? Лесом приторговывает да в Ирбитском уезде четыреста десятин засевает. Дочь, сказывают, за прокурора в губернию отдал. Влиятельный. Голой рукой нас не бери.