Выбрать главу

На крыльцо, не закрыв дверь, вышла Зина в белом шерстяном платке на плечах. Свет лампы из коридора ярко отразился от платка и залил лицо Страхова белым холодным огнем, и жесткое, непреклонное опять мелькнуло в его глазах.

— В нашей среде, Семен Григорьевич, ты не будешь ни лишним, ни одиноким и не пожалеешь, в конце концов, что остался. Да ведь и другое не забывай: подкопишь копейку — все не с пустым карманом домой явишься. Вот тебе и оправдание перед братьями. Бывай здоров. — Страхов тряхнул руку Огородова, а Зина совсем знакомо взяла его под локоть и примерилась своим покатым под платком плечом к высокому плечу Огородова.

Егор Егорыч, пяткой нащупывая порог и прикрывая дверь, весело предупредил:

— Зиночка, ты гляди, не опоздать бы ему. А то заговоришь, я знаю.

— Все как-то скоро, неожиданно, — легко вздохнул Огородов. — Да уж видит бог, так надо.

— Вот именно, — согласилась Зина и, округлив губы, окая, весело передразнила Огородова: — И сказал бог: хорошо.

А на дворе в текучей мгле сумерек прозревают близкие белые ночи. Они еще на подступах, но все уже объято предчувствием удивления и перемен. Еще недавно своим чередом склонялись дни и приходила ночь с темнотою, звездами, тяжелой сыростью на исходе и остывшими камнями у набережной Невы. И вдруг подкрались бесконечные, сквозные вечера: солнце уже давным-давно село, давно выгорел закат, но свет его неугасимо тлеет и мало-помалу с загадочным упрямством подтекает под северный небосклон, начинает прозревать, подниматься выше, выше, и в трепетных потоках его вспыхивает и так ярко горит Марс, будто его раздувают. И все, что ни обращено в эту бессонную сторону, явно встревожено слепым неурочным светом, все таит чуткую настороженность. А другая половина неба темна и непроглядна — там ночь, и потому двоится на белое и черное весь сумеречный мир: дома, деревья, заборы, даже столбы и перила моста — все с одного боку подсвечено, вроде присыпано ложным серебром, а с другого — сердитые потемки, которые тоже замыслены не для сна.

Был тихий затянувшийся вечер. Сырой светлый воздух дышал запахами молодых, свежих трав и теплой корой старинных лип. Субботние улицы были полны веселым гуляющим народом. В особняках распахнуты окна. За белыми шторами огонь и шумная беседа. В домах поменьше сумерничают, не вздувая огня, но окна тоже настежь. Из парка наплывает духовая музыка, и в красивых, опадающих звуках слышатся вечерние раздумья вальса.

— А вы приумолкли, Зинаида Васильевна. Что так? Может, вам вернуться?

— Да нет. Со мной бывает. И вообще я скучная. Меланхолик. И этот вальс… Знаете, как он называется?

— Откуда же мне знать, Зинаида Васильевна, — отозвался Огородов, думая о чем-то своем. И Зине понравилась его задумчивость, так совпавшая с ее настроением.

— Вальс «Оборванные струны». Только подумать, какая трагедия, и всего в двух словах. И опять скоро белые ночи. Всегда чего-то ждешь от них. Мне всегда казалось, что именно они переменят всю мою жизнь. А они приходят, уходят, и нет им до нас никакого дела. Вот и думаешь, зачем же все это великолепие. Зачем? Что-то томит, тревожит, зовет, а мы не можем понять. Я знаю, что в этих немеркнущих зорях есть свой смысл, своя большая мудрость, а мы на все смотрим с одним телячьим восторгом: ах как красиво. Ну не пошлость ли это? Может, за эту пошлость господь не дал нам разумения. И все равно всякий раз считаю себя жестоко обманутой. С белыми ночами я не нахожу себе места, кусаю ногти… Словом, извини те. Извините меня, Семен Григорьевич. Расфилософствовалась. А вообще не люблю, знаете, умствующих девиц.

Огородов не все понял, что говорила Зина, но хорошо почувствовал ее смятенность и в тон ей сказал:

— Да и я тоже. Знаете, я никак не привыкну. Когда я служил на батарее, был у нас ящичный, вологодский один, он спать не мог в эти ночи. Бывало, все курит, курит. Мы даже боялись за него.

Они подходили к последнему перед площадью угловому дому, когда из ворот его выбежала тоненькая, на длинных ногах, девчонка в беленьком платьице, с двумя косичками по сторонам и потным, разгоряченным лицом. Спрятавшись за каменный столб, она ладонями захватила свои жаркие щеки и, давясь радостной одышкой, замерла. А следом выскочил тоже длинный и нескладный кадетик, в расстегнутом мундирчике, тоже возбужденный и запыхавшийся. Он знал, что она стоит за столбом, но пролетел мимо и, сияющий, бегом воротился во двор, где она уже брякала по чему-то железному палочкой-застучалочкой.

«Славный-то какой, — похвально подумала Зина о кадетике, но рассудила иначе: — А потом превратится в черствого болвана, заберет себе в голову, что рожден переделать мир, и мучить ее станет. Да бог знает, о чем это я. А все одно и одно, на кого ни гляну, а думаю о себе только…»