Выбрать главу

Не дождались.

Осталось после песни ощутимое тепло, и оно согрело душу и тело.

Павлу вспомнилось, как Петро и Фрося, совсем еще молодые, уехали в лишенческий лагерь. Зеленый фургон подкатил прямо к проходной цеха, два санитара принесли в раздевалку бушлаты, сапоги, белье и шапки. Твердозаданцы шарахались от санитаров в разные стороны, а заодно шарахались от Петра и Фроси. Словно от своей судьбы, которая в любой момент могла повернуться к ним шершавым боком. Павел тоже боялся санитаров, боялся попасть в лишенцы, но страх свой пересилил и в последнюю минуту, когда Петро и Фрося, уже переодетые, направились к выходу, подошел к ним. Не нашелся тогда что сказать, промолчал, и они ему ничего не сказали, обняли и поцеловали по-родительски. Павел проводил их до самого фургона, а когда железные двери с лязгом закрылись, вернулся в цех, забился в темный угол и долго плакал навзрыд. Наплакался, и по старой детской привычке ему тогда представилось: он – каким образом, не мог придумать, да и неважно – он станет активистом, выстроит свой дом, заберет Петра и Фросю из лагеря, поселит у себя, и они будут ему как отец и мать. Будущая жизнь виделась простой и ясной. Круглый стол в большой комнате, на столе – белая скатерть, а за столом – они, в полном сборе. Павел рассказывает, что познакомился с девушкой и хочет жениться. Петро и Фрося расспрашивают его о невесте, наказывают, чтобы он привел ее познакомиться. Далеко-далеко улетали мечтания будущей жизни.

И ни одно не сбылось.

Активистом Павел не стал, Петра и Фросю не разыскивал, а когда случайно встретил на свалке, не решился подойти и заговорить – боялся оставлять лишние следы. Служба охранника давно приучила жить настороже.

Сейчас, вспоминая того парнишку, плачущего в темном углу цеха, Павел ему завидовал: нет еще грехов за душой, не служил охранником, не захлебывался от ненависти ни к самому себе, ни к другим людям.

Растревоженный песней, вспоминая прошлое, плотнее вжимался в матрас, вслушивался в дыхание Соломеи и видел перед собой ее глаза. Они отражали его, как зеркало. И жалели. Лучше бы ненавидели, лучше бы презирали – ему стало бы легче. Но они его жалели, и он мучился.

– Соломея, – позвал Павел, желая услышать ее голос. – Спишь? Нет? А о чем ты думаешь?

Она шевельнулась под матрасом, поворачиваясь на спину, и шепотом отозвалась:

– Я, Паша, жалею, что ты комнату не разглядел и ужина не отведал. Я ведь комнату убрала, ужин сварила. Такая хорошая уха получилась. А видишь, как вышло…

У Павла с языка едва не слетело: не выпустила бы Дюймовочку, спали бы сейчас в тепле и ужина бы отведали, но он сдержался, переборол себя и, странное дело, улыбнулся. Начал вдруг рассказывать:

– Знаешь, у нас вечером в деревне вся семья за стол садилась. Мать тарелки расставит, откроет кастрюлю, а из нее пар валит – высоко поднимается. Я все удивлялся – куда он потом девается? Вот только что шел и – нету.

– У вас большая семья была?

– Такая же, как у вас.

– Как… как у нас? Ты откуда знаешь?

– Да вот узнал. Я про тебя, Соломея, все знаю. Как ты отца пошла выручать, чтобы его в лишенцы не записали, а начальник тебя… И как ты мать с двумя сестренками тянула, а когда заболели они и спасать их надо было, решилась ты свою жизнь ради них положить. Сама в бывшем цирке оказалась, а родные загинули. Понять не могу – как ты можешь еще прощать после этого?

– И ты простишь. А как ты про меня узнал? Когда в первый раз пришел?

– Нет, после этого. Я раньше думал: если вокруг все люди дрянь, то и я… Оправдание у меня имелось. А тебя встретил, и мозги в обратную сторону повернулись. Ты же как укор. Если бы в Бога верил, я бы на тебя молился, может, и мне бы какое облегченье досталось.

– А ты поверь и молись. Бог силы даст.

– Не-е-т, поздно мне молиться. Я, Соломея, такое видел! Если и Бог видел, то как же допустил?

– Да потому и допустил, что люди от него отшатнулись, дьявол правит, а не Бог!

– Ну, не знаю, кто? Только молиться не буду, у меня душа обгорела, как головешка, а на головешке зеленых листьев не бывает. Оборвалась моя молитва…

Он осекся и замолчал, стиснул зубами вонючую, грязную матрасовку, задавливая в себе крик. Ему хотелось кричать на весь белый свет, рушить этот мир, в котором он натыкался на одни колючки, но возможности даже для простого крика у него не было, и Павел, пытаясь уцепиться хоть за какую-то малость, которая дала бы успокоение, неожиданно стал рассказывать о себе. Не о себе-охраннике, как недавно кричал, а о себе-мальчике, в начале жизни. Прошлое проступило так зримо, что он протянул руку в темноте, надеясь дотронуться до верхней ступеньки крыльца, где торчал в середине широкой плахи крупный сучок. В жару сучок плавился, и на нем вызревали крупные капли смолы. Прижмешь ладонь к каплям, она приклеится, потянешь на себя – смола трещит и ладони щекотно. Потом еще долго носишь на коже смолевой запах. Однажды, в летний день, Павел сидел на крыльце, прижимал ладонь к расплавленному сучку, в глаза ему светило блескучее солнце, он щурился и не сразу увидел, что в ограду вошел отец. Навстречу отцу выбежала из дома мать, в голос запричитала. Отец гладил ее по плечу, повторял, не переставая, два слова: «Продали, мать, продали, мать…»