Хозяином магазина был пожилой еврей с усталым лицом и тонкими губами, придающими лицу ироничное выражение. Однажды, когда я покупал у него книгу Азимова «Вселенная», мы разговорились. Он спросил, интересуюсь ли я проблемой разумной жизни в мироздании.
Я ответил, что, разумеется, интересуюсь. Ведь не может же быть, чтобы столь ущербное существо, как человек, оказалось единственным носителем разума в космическом неразборье. Контакта же с «братьями по разуму» до сих пор нет. Потому, наверно, что мы к этому еще не готовы.
Лепак пожал плечами и сказал, что все это вздор и что никакого контакта быть не может. На мой вопрос, откуда такая уверенность, он разъяснил, глядя на меня, невежду, чуть ли не с жалостью, что бесконечное число звезд существует лишь для того, чтобы испытать все возможные формы жизни. Их тоже бесконечное множество, и все — разные. Значит, подобных нам мыслящих существ нет и не может быть нигде во Вселенной. В этом смысле мы одиноки.
— Вы хотите сказать, что мы, подобно герою Кафки, хотим пройти через предназначенные только для нас охраняемые ворота, которые ведут к другим охраняемым воротам, а в конечном итоге — никуда не ведут, и после того как мы исчезнем, будут закрыты?
— Что-то в этом роде.
Ничего подобного мне и в голову не приходило, и я проникся уважением к этому человеку.
Когда я опять возник в его магазине, он, рекомендуя моему вниманию какой-то труд по истории социологии, сказал с ироничной усмешкой:
— Только не подумайте, что я хочу обратить вас на путь истинный. Любовь к идее «привить» так же невозможно, как мужчине известной ориентации невозможно привить любовь к женщине.
В сентябре того памятного года Лепак встретил меня кивком головы и, не поднимая глаз от какой-то книжки, сказал: «Умер один старый еврей. Родственники покойного притащили сюда кучу оставшихся после него русских книг. Вон они там, в углу. Посмотрите, может, найдете что-нибудь стоящее».
Я стал перебирать книги, еще так недавно принадлежавшие чужой, исчезнувшей жизни. Ничего особенного. Классики: Пушкин, Тургенев, Чехов. А вот дореволюционное издание сочинений Достоевского в тисненных золотом переплетах. Удивительное дело эта отдающая мазохизмом, разбавленная дрожью уязвленного самолюбия тяга евреев к писателю, презиравшему и ненавидевшему «жидов, жидков, и жидочков» — все это зловредное, докучливое племя.
А это что? Я держу в руках невзрачную книгу в бумажной выцветшей обложке с изображением то ли занимающегося медитацией буддийского монаха, то ли пришельца из космоса. Ни название «Семилепестковый лотос», ни имя автора Л. В. Гойер ничего мне не говорят. Из титульного листа следует, что книга издана в Париже в 1936 году, — по-видимому, за счет автора, ибо издательство не обозначено. Тираж — 500 экземпляров. Орфография — старая русская, с «ятями». Вот, пожалуй, и все, что дал беглый осмотр.
Нет, не все. С замиранием сердца я вдруг замечаю, что страницы книги не разрезаны. Значит она, запечатанная, как сосуд царя Соломона, вот уже почти четыре десятилетия ждет своего читателя. Ее приобрел в Париже и привез сюда человек, так и не решившийся взять нож и совершить несложный ритуал, чтобы выяснить, что же здесь написано.
Может, он не хотел разрывать покров тайны, окутывающей эту книгу.
Может, держа ее в руках, он размышлял о том, что самую удивительную книгу создал Творец всего сущего, продиктовавший ее вождю упрямого жестоковыйного племени, ставшего избранным народом именно за эти свои качества.
Может, он думал, что в искусстве писать книги есть что-то загадочное, и если уж сам Творец был писателем, то не исключено, что вся человеческая история — это Его первая книга, которую невозможно уразуметь без второй.
И, как знать, может, все существующее — искусственно, потому что доступный нашему пониманию мир — это результат того, что Он иногда занимается искусством.
Приобретя эту книгу, я долго не мог заставить себя разрезать ее страницы, ибо боялся разочарования. А вдруг интуиция меня обманула, и я найду в ней всего лишь потуги на творческую энергию, вызывающие такое же смешанное чувство неловкости и жалости, как обреченная любовь Квазимодо. Даже думать об этом не хотелось, но, как выяснилось, опасался я напрасно.
Я почувствовал себя феодальным синьором, воспользовавшимся своим правом первой брачной ночи, когда открыл, вернее, распечатал эту книгу, — и уже не отрывался от нее, пока не перевернул последнюю страницу. Впечатление было ошеломляющим. Нет, не от художественного таланта автора, хоть он и несомненен. Сюжет и характеры его персонажей, озаренных отблеском мерцающей где-то высшей духовности, выписаны рукой твердой и уверенной. Но я не предполагал, что можно вот так, запросто, благодаря неизвестно кем написанной книге, почувствовать вдруг, что тебе понятен и близок чужой мир, где смерть — это всего лишь метафорический прорыв от одной формы бытия к другой и где человек должен вынести немало горестей, прежде чем дано ему будет разгадать истинное свое предназначение.