Бальзак прервал это ужасающее перечисление запретов:
— А писать? Писать вы мне тоже, друг мой, запрещаете?
Карро задумчиво молчал, словно и в самом деле это было в его воле. Но затем только улыбнулся, разгладил свои куцые бакенбарды, поиграл брелоками на кармашке жилета и, прищурив добрые глаза, сказал:
— Пишите, только не переутомляйтесь.
Если бы он мог показать Карро письмо Эвелины! Вот где причина его меланхолии. Кто же она, Северная Звезда? Как она могла так спокойно писать о муках? Ведь от ее желания зависело поступить так, чтобы мук и страданий не было. Лучше бы это письмо не попало в Париж, а затерялось бы где-нибудь на почтовой станции. Лучше бы не знать всего того, что делалось в Верховне. Но разве это может изменить его намерение? Он спрашивал себя об этом в сотый раз, и ответ был один: нет. Вот в чем трагедия. Вот где цепь неизбежности, которой он прикован, как каторжник. Вот почему он не находил себе места, не хотел никого видеть, не хотел ни с кем разговаривать, потерял вкус к газетам и к своим собственным корректурам, лежавшим нетронутыми на столе и подоконнике.
— Надежды не оправдались, — горько жаловался Бальзак самому себе и снова ходил из комнаты в комнату, с каждым днем все острее ощущая, что его дом на улице Фортюне стал для него тесен. И наконец, когда это ощущение овладело всем его существом, он понял: надо бежать из Парижа. Куда? Странное дело. Какой может быть вопрос? Куда? Куда? Он бегом бросился в кабинет, упал в кресло у письменного стола. Верный оруженосец Франсуа держал в порядке его оружие. Бальзак улыбнулся. Связка гусиных перьев, новых и чистеньких, радовала взор. Он достал из серебряного стакана перо, привычным движением прикусил кончик и обмакнул в чернильницу. Она была полна до краев. Чернила издавали знакомый, немножко горьковатый, привлекательный запах. Трепет прошел по его телу. Это было давно забытое радостное волнение. Но он вспомнил, зачем взял перо, и минутная тревога прошла. Мгновение он думал: кому же. написать? Потом решил: всем троим.
В тот же день он написал письма: министру просвещения графу Уварову, шефу жандармов графу Орлову и своей Северной Звезде. Такого с ним еще не бывало. Фразы ложились на бумагу длинные, и мысли были неубедительны.
Он разрывал написанное и принимался писать вновь, а обрадованный Франсуа зажег свечи и подогрел кофе. Потом на цыпочках вышел на кухню и, прижав палец к губам, доверительно шепнул кухарке:
— Роза, тише. Мсье работает.
Далеко за полночь Бальзак закончил письма. Они лежали перед ним в белых широких конвертах, и он радовался результатам своей работы.
На следующий день он собственноручно отнес их на почтамт. Как назойливый провинциал, он допытывался у почтового чиновника, сколько дней будут идти письма, и через какие города следует почта, и дойдет ли наконец до адресатов.
На улице он облегченно вздохнул. Выпрямился, словно сбросил тяжесть с плеч, и, постукивая палкой, пошел без всякой цели бродить по Парижу. Он обходил редакции и антикварные лавки и не замечал знакомых. Его просто интересовал Париж, наполненный беспорядочным стуком экипажей, цокотом конских подков и людским говором. Его узнавали. Без стеснения заглядывали в лицо. Догоняли, забегали вперед и встречались с ним глазами.
Впереди него, за ним и по сторонам, приятно щекоча слух, летело:
— Смотрите, Бальзак!
— Что вы?
— В самом деле он.
А Бальзак шел своей дорогой, внешне равнодушный к любопытству прохожих, но в глубине сердца очень довольный. Ему подумалось: не мешало бы идти рядом с ним Эвелине. День был пасмурный, но теплый. В воздухе пахло дождем. Улица Кассани встретила Бальзака приятной тишиной. Здесь было меньше экипажей и пешеходов. Он прошел мимо дома, где когда-то жил. Не остановился даже. Кто теперь там, за голубыми шторами? С этим домом было связано сказочное время в его жизни. Тогда он утверждал себя в Париже не одними книгами. Слава таланта поддерживалась кухаркою, двумя лакеями, — как их звали, неужели забыл? Бальзак даже замедлил шаг, — как их звали? Он пошел быстрее, вспомнив, что первого, сухощавого и болтливого, звали Паради, а второго — Леклерк. У него было два выезда, кабриолет и тильбюри, пара лошадей, которых знали в Булонском лесу, — Смоглер и Бретон. Он любил свой лакированный кабриолет, горделиво-спокойную поступь лошадей, шорох песка под колесами. Приятно было иногда порисоваться перед парижской знатью достатком и добродетельностью. Такова-то улица Кассани. Он остановился, выбирая дальнейший маршрут. Прямо перед ним была площадь, налево — переулок. Бальзак свернул в него.