Выбрать главу

— Мир стал слишком сложен, мсье, и давно уже не разберешь, где начало и где конец. Вам виднее. Вы великий человек и хорошо распознаете глупость и порядочность в обществе.

Низко опустив на грудь голову, слушал Бальзак тихие слова старика. „Чудак, он и правда считает меня пророком. Надо ли рассеивать его иллюзию? Какая злая ирония судьбы! Я завидую старому типографу — он завидует мне“.

Что-то толкало Бальзака продолжать исповедь, полную горьких признаний, но жило в нем и другое чувство, оно пересилило, и, покоряясь ему, он разлил остаток вина в бокалы, подняв свой — тяжелый, неуклюжий, старинного стекла, со строгим изображением турнира у стен стрельчатого замка — и мечтательно провозгласил:

— Я пью за вас, друг Батайль, за ваше чуткое сердце, которое в былые времена тепло восприняло мои порывы. Как видите, свет не без добрых людей, но их становится все меньше, — тихо заметил Бальзак самому себе и одним движением выпил вино.

Он поднялся. Ноги не вполне подчинялись ему. Он понял: последний бокал был лишним. Прошел к книжным полкам. Сразу же на средней полке узнал толстые тома своих произведений. Батайль следил за ним с откровенным любопытством. Бальзак открыл дверцу и стал рассматривать свои книги. Он брал их в руки по одной, неторопливо, точно впервые знакомился с ними, как прилежный, внимательный читатель. На миг он почувствовал, что между ним и его книгами — стена, непреодолимая преграда, что он канет в небытие, сойдет туда же Батайль, а книги в серых обложках все будут стоять на полках, и другие руки будут их трогать, и другие люди найдут в них утешение. Он перелистывал знакомые страницы, и от запаха типографской краски захватывало дух, Перед глазами прыгали имена, фамилии, он шептал про себя, точно сзывая на большой совет, а за его спиной застыл в торжественном молчании старый Батайль, благоговейным взглядом ловя каждое движение Бальзака, сложив на груди тяжелые, натруженные руки.

Однажды он проснулся ночью. Сон, махнув крылья ми, исчез за окном, а память восстанавливала его, высекала искры, из них разгорелся костер, и это было наслаждение, игра, греза. За окном еще густели сумерки ночи. И это было хорошо. Никто не мешал мечтать. И он вспоминал сон с такой последовательностью, точно желал повторить его.

…Ему снилось: просторная широкая степь, а над нею голубое прозрачное небо, и на травах, сочных и высоких, в рост человека, жемчужная утренняя роса. Он шел по мягкой, утоптанной тропке меж травами. Был он молод и статен, чья-то незримая рука то и дело подносила к глазам его зеркало, чтобы он убеждался в своей красоте и силе. И он смеялся во весь голос, весело и торжествующе, как когда-то в мансарде на улице Ледигьер, и смех звучал в степном просторе. Тропка привела его к источнику. Вода струей, острой, как лезвие меча, била из-под высокого нежного дерева, а через мгновенье он увидел склонившихся к ручью стекольщика Канеля, Батайля и слепого старца в серой убогой свитке, с сумой. На руке старца он заметил свой перстень и обрадовался. Он хотел что-то сказать старику, но тот вдруг снял перстень и вложил его в руку Бальзака. И тут он пробудился.

Теперь, разгадывая странный сон, он не мог избавиться от неприятного чувства. Что это могло значить? Порой он склонен был толковать сны как приметы. Волновало: как же считать — к добру это или нет? Впрочем, через полчаса он забыл про сон. День длился бесконечно долго, как и многие дни потом, был полон раздумий, блужданий по городу, сидения в кресле за письменным столом и… писем.

Письма он писал ежедневно. Писал сестре Лауре, Эвелине, таможенному чиновнику в Радзивиллове, барону Гаккелю, издателю Суверену, написал два письма Виктору Гюго, но, впрочем, не отослал. Теперь письма относил на почтамт Франсуа. И всякий раз Бальзак расспрашивал, как и при каких обстоятельствах они были сданы.

Однажды он взялся за архив. С чердака принесли две гигантских размеров корзины, и он до поздней ночи рылся в них, вытаскивая на свет божий перевязанные бечевкой большие стопы исписанной бумаги. Слегка волнуясь, он перелистывал пожелтевшие страницы рукописей. Они обновляли в памяти забытые ночи страданий и радостей. Вот „Отец Горио“, вот „Цезарь Бирото“, а вот „Темное дело“.

— Боже мой, „Темное дело“! — не удержался он от громкого восклицания.

На стол легла маленькая, перевязанная голубой ленточкой стопка бумаги. Осторожно, непослушными пальцами, Бальзак развязал тугой узелок и открыл запыленные, выцветшие страницы… Так вспомнился день 15 декабря 1840 года. На Елисейских полях собралась стотысячная толпа. Она сопровождала гроб с телом Наполеона Бонапарта. Прах императора несли в Собор инвалидов, и в тот момент, когда процессия вошла в собор, над ним появилась радуга. Люди видели ее, нежную, дрожащую, она стояла в лазури величественно, соединяя неведомые берега. И его, как и тысячи других (а может быть, только его?), поразила одна деталь — рука императора. Казалось, она делает какой-то знак, эта белая спокойная рука…