…И в эту весну, в эти мартовские дни, дед Северин Беда продолжал свои странствия. Он был все такой же мудрый, спокойный, отзывчивый к страданиям людским, нетерпимый к барской спеси. Лета не старили его. Старыми ногами топтал он украинские пути-дороги, сеял, как зерна, слова горьких, правдивых песен-дум, слагал и свои думы. В голове его давно перемешалось свое и чужое, но это мало трогало кобзаря.
И, как прежде, был деду поводырем Миколка.
Он вырос, возмужал, просил деда:
— Осядем, дедушка, на земле, будет бродить-то.
Миколке опротивели странствия, от них сердце наполнялось тоской. Юноше хотелось прилепиться куда-нибудь на этой бесконечной земле и жить, как все его сверстники.
— Повремени, сынок, — отвечал дед, — поводишь еще меня по свету. Вот преставлюсь я, тогда и оседай, где душа захочет. Ты, Миколка, не гневайся на деда, — ласково уговаривал старик, — такая уж моя доля. Я сею, Миколка, сею. Может, и не ты урожай соберешь. Пусть хоть другие, да соберут.
И дед шагал дальше, отягощенный своей нечеловеческой скорбью, и на многолюдных ярмарках поверял толпе свои пламенные думы.
Все эти годы странствий и разочарований дед ни на миг не забывал встречи с кобзарем Тарасом Шевченко. Часто по ночам чудились ему легкие шаги, слышался душевный голос, и дед вел с другом душевный разговор. Та встреча под Яготином вошла в его душу как дар неба, и он свято берег ее всем своим существом и сеял по свету слова Тараса, вкладывая в это всю силу свою, все сердце.
А Миколка всегда был подле него, рядом либо впереди, и дед тихо говорил:
— Миколка, глаза ты мои, взор мой!
— Ваш, а то чей же, — недовольно откликался Миколка.
От ветра на глазах у него выступали слезы. Дорога впереди лежала привычная, весенняя.
— Тяжко мне, дед, — пожаловался раз Миколка, — ой, как тяжко.
— Долю жалобами не умолишь, — заметил дед. — Отдохнем, внучек.
Дед и внук сели на обочину под липой. Привычным движением старик ощупал землю вокруг.
— Могила, что ли, Миколка?
— Точно, вон и крест в головах!
— Опочил кто-то, — хмуро покачал головой кобзарь.
И Северин Беда беспокойными руками шарит вокруг. Им овладели неутешные думы. Пальцы его нащупали под крестом дощечку.
— Что это, Миколка? — спрашивает дед встревоженно, держа в руке пучок струн.
— Струны, дедушка. Вроде скрипка была.
Ветер шевелит струны в руке старика. Гнилое дерево скрипки рассыпается трухой.
Дед засовывает струны в суму. На что они ему, он сам не знает. Пусть. Он сплетает липкие от мокрой земли пальцы, кладет себе на колени руки и так сидит, озабоченный, хмурый.
Миколка искоса поглядывает на деда. Невольно взор его задерживается на золотом перстне с большим дорогим камнем в оправе. Продал бы дед перстень, деньги были бы, может, хоть малость пожили бы по-людски. Миколка в сотый раз высказывает свое желание, но дед упрям. Что вбил себе в голову, топором не вытешешь.
— Не могу я, Миколка, не могу. Помру, тогда делай с ним что хочешь. А теперь не могу! Да и в самом деле, — рассуждает дед, — как продать? Такой перстень не мог плохой человек подарить. Доброе сердце у того человека и добрые мысли, Миколка.
А тем временем мимо могилы, на которой отдыхают Северин и мальчик, норовистые кони проносят две кареты: в первой сидят Бальзак и Ганская. Путь их лежит на Бердичев. Этот путь приведет их в Варваринский костел. Бальзак, закутанный в меха, с трудом переводит дыхание. Ему кажется, что хрипы больных бронхов наполняют всю карету. Эвелина сидит неподвижно. Она думает. Мысли ее горьки, безутешны. Беспощадны. Так сужается круг.
В ту весну и Марина слушала тоску мартовских ветров. Песня их ранила сердце неугасимой болью далеких воспоминаний. Очень уж походили ветры марта на осенние ветры, под оглушающий неумолчный шум которых управитель Кароль погубил молодость Марины.
В далекой Сибири мучились на каторге верховненские крепостные. Не стало Василя. Господа отняли у него жизнь, искалечили душу Марине. Нету и Левка.
Отдали его в солдаты. И все же Марина ждала от весны перемен в жизни.
А весна была весною. Шумная, неугомонная. Ночью слышно было, как весело журчала в ручьях вода.
Марине не спалось по ночам. За тонкой перегородкой возились коровы. Укрывшись старенькой свиткой, Марина лежала на соломе, перебирала в памяти все, что могло принести минутную утеху. Девушка давно уже разучилась плакать. Точно высохли слезы в ее душе. Только глаза горели, веки горели, все тело сжигал ненасытный, страшный огонь.