— Я давно пораскинул, — тихо отозвался Василь. Мысли его устремились в Верховню, к Марине. — Давно порешил… — Он не докончил, задрожал голос.
Василь поднял голову, — ястреб стремглав упал вниз, схватил над самой землей суслика и тотчас взмыл в лазурь.
— Бабье лето, — промолвил дед Мусий, снимая рукой липкую паутину, — а у меня и бабы нет, давненько твоя бабка померла, ой давненько.
— Управитель Кароль запорол, — проронил Василь.
— К чему вспоминать, не поможет. Беда на беде едет, бедой погоняет.
Нахмурился дед. Подождал своих волов. Взобрался на телегу. Волы, понурив головы, неторопливо перебирали ногами. На ярме пыхтели и чирикали воробьи. Дед Мусий разгневался:
— Кыш вы, баловники проклятые!
Воробьи не испугались. Дед махнул рукой, достал из-под свитки бандуру, тронул пальцами струны, и душа в ответ им всколыхнулась. Дед глянул на обоз. Казалось, возов не счесть, по обе стороны чумаки, кто в картузе, кто в шапке; чернеют свитки, белеют рубахи, легкая прозрачная дымка пыли вьется над обозом. Точно в вечность плывут чумацкие возы. Сколько таких странствий? Сколько? Дед Мусий горестно улыбнулся. Тронул еще раз струны. Степь ожила. Затихли воробьи на ярмах. Только ветер не покорился, кружил над возами, надувал, как паруса, расстегнутые рубахи чумаков, шаровары, поднимал песню в синь, нес по свету.
Пели чумаки, один Василь не подтягивал. Мир широкий, а куда денешься? Была бы воля, нашел бы и себе и Марине место на белом свете. Подумал, и еще больнее стало. «Вот если б сейчас, как песня или орел, взмыть отсюда, и конец мукам». А может, нет? Разве в иных местах лучше? Сколько за свои восемнадцать лет перевидал он мест, людей сколько! Будет с него уже тяжких забот и горя людского. Везде одно и то же. От самой Верховни до далекого Крыма одна у народа судьба.
Три месяца — вечность. Привык Василь к степному ветру и воле, а завтра снова барщина. Или нет— может, погонят с солью в Бердичев. Вот если бы погнали!
Ветер уносит мысли в дальние неведомые края. В мыслях — горечь полыни; о, если б могли они отдать ветру свой первоцвет, чтобы потом лечь зерном в другую землю, а весною взойти буйным цветом на той, другой, желанной земле.
Чумаки уже кончили песню про чумацкую долю, и дед Мусий затянул другую. Пел он один, а весь обоз слушал каждое слово. Песня была про Максима Перебийноса, славного казацкого полковника, про силу его бессмертную, храбрость невиданную, про то, как от одного меча его погибло сто тысяч ляхов; конь был у него точно змей, а душа орлиная, и крылья, верно, были орлиные— летал он всюду и появлялся везде, где только действовал люд горемычный. И был Максим Перебийнос правой рукой гетмана Хмеля.
Дума оборвалась, словно у старика внезапно отнялся язык. Дед Мусий прижал бандуру к груди, оглянулся. Замолкли встревоженные чумаки. Навстречу обозу мчался господский экипаж. Ветер развевал пышные гривы лошадей. Переливалась серебром на солнце богатая сбруя. Ландо поравнялось с чумаками. Кучер натянул вожжи. Норовистые кони не хотели сразу остановиться, рвали с места и тянули в сторону, взбивая ногами пыль. Позади ложилась на степь серая пелена. В экипаже, откинувшись на спинку, сидела графиня Эвелина. Ветер забросил ей за плечи серую накидку, разметал по лбу прядь черных волос. Графиня пыталась заправить их под шляпу. Рядом сидел Бальзак. Щурясь, смотрел на чумаков, дышал открытым ртом, причмокивал губами, в груди у него что-то всхлипывало. Дед Мусий узнал графиню, соскочил с воза, снял шапку, поклонился, седая борода коснулась земли.
— Доброго здоровья, пани!