Выбрать главу

— Прекрасна, — искрение ответил Бальзак.

А через два дня он уже сидел в кресле, пил кофе, сопел над гранками, проклиная Госслена, и легко согласился передать издание своих «Философских этюдов» издателю Верде.

Какие воспоминания навеял осенний дождь! Как однообразно и тоскливо шумит вода в сточных трубах! Давно уже погасли дрова в камине, густая тьма наполнила комнату, но ему не хочется отдыхать, хуже того, он знает, что, даже если лечь, сон не придет. Лучше уж вот так сидеть в кресле и думать, вспоминать, вести немую беседу с самим собой, со своей совестью. Надо признаться — в прошлом у него не хватало времени для такого разговора. Каждый час, не то что день, был измерен и рассчитан. Сколько исписано листов бумаги, сколько истрачено чернил, стерто гусиных перьев?.. Сможет ли кто-либо подсчитать все это, если он и сам не может?! Спроси человека о его жизни, думалось ему, и он расскажет, где и когда бывал, кого видел, куда ездил. А что он скажет? В метельную, непривычную для Парижа зиму, когда гороскопы предсказывали конец света, он написал «Отца Горио», а весной газеты разрывали на части его имя, брызгая желчью в лицо ему за «Шуанов». «Поиски абсолюта» вызвали поток восторженных отзывов. «Брачный контракт» написан в долг. А, скажем, 1837 год отмечен в его памяти тем, что он в двадцать два дня закончил «Величие и падение Цезаря Бирото».

Смерть его старого друга, друга его родителей, мадам Берни, надолго выбила его из колеи. Он едет в Италию. Но и там он не расстается с пером. Там он начинает «Блеск и нищету куртизанок». И, вернувшись в Париж, снова сидит за столом по восемнадцать часов…

Потом появляется «Сельский врач», «Банкирский дом Нусингена». После этого, как сказал Госслен, вряд ли кто-нибудь из банкиров подаст ему руку.

Можно было отшутиться:

— На черта мне их руки, пусть лучше деньги дают.

Но денег никто не давал, даже Госслен. Что же потом? Потом по-прежнему нет денег, хотя издательство Делуа и Лежу выпускает «Шагреневую кожу» с иллюстрациями. За ним по пятам идут судебные процессы, экзекуторы, приставы. Его выбирают президентом Союза литераторов, но это не помешало продаже с молотка на площади св. Лорана в Севри мебели из его дома в Жарди, описанной судебным приставом за неоплаченные долги.

Такова злорадная игра судьбы, И он, словно секретарствуя у своей капризной доли, писал о ее причудах Эвелине. Он ничего не скрывал, ни в чем не таился. Она знала все, должна была знать.

Когда к нему в Жарди, в то Жарди, которое затем пустили с молотка, приехал гость из России профессор Московского университета Шевырев, он не постеснялся нажаловаться ему на тяжелое положение писателя в Париже. Шевырев осторожно рассказывал ему о Пушкине, Лермонтове, Белинском. Бальзак сразу же уловил эту осторожность. Он ее понимал. Он кое-что знал про Петербург. Чтобы переменить тему на более приятную, он поделился с гостем своими планами издания сорокатомной «Человеческой комедии».

Как давно это было, а кажется, вот только сейчас он дописал «Вотрена», которого правительство Луи-Филиппа не замедлило запретить после первого спектакля в театре Порт-Сен-Мартен.

Теперь, когда ушедшие дни стали чем-то привлекательным, когда появилось свободное время (ибо перо валится из рук — и это очень страшно), можно, подавляя волнение, вспомнить вечер на улице Пигаль у Жорж Санд, когда он встретился с Шопеном, Мицкевичем и Листом. Из памяти не вычеркнуть тех часов и той минуты, когда Шопен с бокалом в руке предложил выпить за здоровье лучшего писателя Европы, властителя дум и сердец, господина Оноре Бальзака. И Мицкевич, измученный страшной ностальгией, крепко пожал ему руку и низко склонил перед ним голову, а Лист, потрясая кулаками, кричал, что Бальзак сам не понимает, какие шедевры пишет. Неизвестно, приятно ли это было хозяйке, — бедняжка Санд так неуверенно и деланно улыбалась. А может быть, это только показалось ему, ведь Санд, не колеблясь ни минуты, согласилась написать предисловие к многотомной «Человеческой комедии». Может быть, он и предполагал это только потому, что слава не легко давалась ему в руки.

Немного дней прожил он в Верховне. Но раз уж нынешняя ночь дана для воспоминаний, для откровенной беседы с самим собой, то разве не имеет он права признать, что за эти дни многое увидел и понял? Возможно, знай он об этом раньше, он не стал бы писать своей немеркнущей звезде из Парижа, что стремится отомстить всем буржуа, печатая в «Деба» своих «Мелких буржуа»…

Закрыв глаза, он увидел себя на людных площадях Чивита-Веккиа. Он попал туда из Рима, где встречался с Эвелиной. Ганского не стало. Траур подходил к концу, Эвелина могла вести себя смелее. Но она выжидала. Решалась судьба ее дочери Ганны, поднимались денежные вопросы, связанные с вводом Эвелины во владение наследством. Обо всем этом она откровенно рассказала Бальзаку, когда они сидели на мраморной скамье в Колизее. Руины не привлекали его взора. Он любил жизнь, пышные сады, отягощенные зерном нивы, веселых бретонцев, умевших хорошо поесть и выпить, похохотать и рассказать скабрезную историю. Надо подождать. Это он хорошо усвоил в Риме. А направляясь туда, думал, что Эвелина поедет с ним в Париж. И вот она возвращалась в Россию, а он приехал в Чивита-Веккиа. Здесь, в этом городе, когда-то страдал Стендаль. Всплыли в памяти слова, написанные по-итальянски на надгробии Стендаля: «Ариего Бейль — писал, любил, жил». Что он велит написать на своем надгробии? Болезненно сжалось сердце. Он пожалел, что здесь, в Верховне, нет Наккара. Впрочем, чем бы помог Наккар? Посопел бы у сердца, щекоча тело волосатым ухом, запретил бы кофе и посоветовал бы поехать к морю. Бальзак горько улыбнулся. Наккар, Наккар. Нет, хорошо, что ты остался в Париже, тем более что там у тебя полно легковерных пациентов и ты можешь спокойно набивать свои бездонные карманы их луидорами. Его мог вылечить не Наккар. Тогда, в Париже, он был уверен, что все зависит от Эвелины. Утомленный, измученный, запутавшийся в долгах, он жаловался ей: «Нет сил ждать будущего года. Во мне все умерло. Только счастье может вернуть мне жизнь и способность творить».