Хмурое небо нависло над землею. Свинцовые тучи словно окаменели на века в вышине. Все застыло в суровом и тревожном ожидании, только лихой повеса ветер, похваляясь своим неугомонным нравом, шугал среди кустов, кромсал стрехи на худоребрых мужицких хатках, подталкивал высокую черную карету Эвелины на киевском тракте. Ветер был силен, властен и шутлив. И Бальзак, приподняв занавеску, наблюдал в окно кареты его беззаботную игру. Эвелина сидела рядом, закрыв глаза. Спала или грезила. Бальзак ей не мешал.
Встречные подводы издалека замечали поезд. Мужицкие возы сворачивали с дороги на обочину. Крестьяне придерживали своих спокойных кляч, низко кланялись, снимая шапки и картузы. Простоволосые, на холодном ветру, они долго смотрели вслед кортежу, по коням и карете узнавали верховненскую графиню. Бальзак с интересом всматривался в обозы. Зоркий глаз улавливал озабоченность на лицах, низко опущенные головы, нескладные возы, истощенных лошадей. А карета плыла все дальше и дальше, мягко покачивалась на рессорах.
Серая неизвестность отлетела прочь. Плечо Эвелины было неподвижное, мраморное. Он опустил занавеску и откинулся на подушки. Тронул пальцами карман на груди. Письмо от генерал-губернатора Бибикова, полученное накануне отъезда, было с ним. Там же лежало несколько десятков мелко исписанных листков почтовой бумаги — впечатления и заметки о Верховне. Все это всегда хранилось на груди, ощущалось, как сердечные перебои, и предназначалось только для него одного.
Письмо от Бибикова было приятное и утешительное. Фактический вице-король трех крупнейших провинций — Киевской, Подольской и Волынской губерний, составляющих вместе территорию, равную большому королевству, — отнесся к нему, как к равному. Он даже подписался, с присущей истинным джентльменам скромностью: «Ваш покорный слуга Дмитрий Бибиков». В этом можно было усмотреть великодушие либо… Бальзак махнул рукой. Все равно. К черту все «либо». Он улыбнулся. Открыто, весело, во весь рот. Вспомнил, что писал генерал-губернатор:
«Свидетельствуя Вам мое особое удовлетворение при мысли, что Вы живете в наших краях, я прошу Вас, многоуважаемый г-н Бальзак, в случае надобности, обращаться непосредственно ко мне и пользоваться услугами для любых поручений, которые я выполню с величайшим наслаждением».
Эти слова запомнились сразу после первого прочтения. Да и как можно было их не запомнить? Когда и где еще писали ему так губернаторы? Когда? Никогда! Он мог вспомнить другое — гордость и презрение к нему даже в тех дворянских салонах, чьи властительницы дарили ему не только внимание и гостеприимство…
На его родине знатные дворяне, блюстители благородных чувств и высокой морали, гнушались им, презирали и обходили его. Стоило вспомнить хотя бы вечер у графини Висконти. В салоне собрались сливки общества. Здесь была герцогиня Оранская, граф Лионель де Бонневаль и другие знаменитости, дворяне и буржуа, знатоки литературы и меценаты искусства. Пока лакеи приготовляли столы для игры в ландскнехт, гости живо обменивались мнениями о всевозможных новостях. Бальзак стоял в стороне и слушал. Внезапно он вмешался в разговор. Встряхивая гривой волос, размахивая руками, он вдруг стал поверять присутствующим тайну своего труда, плод сотен бессонных ночей, тяжелых голодных дней. Он говорил о «Человеческой комедии».
— Мое произведение охватит все классы французского общества девятнадцатого века. Если через две тысячи лет захотят изучать Францию времен Империи, Реставрации и июльского правительства, то археологам и другим ученым достаточно будет заглянуть в мои книги…
И вот, после этих слов, граф Бонневаль оборвал его. Не скрывая своего презрения, он назвал его только оценщиком. Он сказал, что Бальзак не знает высшего общества и никогда не постигнет его высокую мораль и глубину его чувств.
— Вы подсчитаете все гвозди на дверях папаши Гранде, — спокойно и слегка презрительно говорил граф, и присутствующие подбадривали его своими взглядами, — и весь мушиный помет на барометрах, но что касается светских обычаев и нашего благородного языка, это уже другое дело. Это вам никогда не удастся, господин литератор.