Выбрать главу

Бальзак, задумчиво постукивая палочкой, шагал в обществе притихшего Юзефовича. Их догоняли звуки кобзы и тревожные слова кобзаря. Дед Мусий посмотрел вслед господам и ближе придвинулся к кобзарю. Тот уже кончил петь и сидел неподвижно. Подходили люди, бросали медяки, клали в торбу мальчика краюшки хлеба, молодая женщина поставила кринку молока. Кобзарь хоть и не видел, но угадывал каждое движение и тихо благодарил. Толпа таяла, и вскоре возле кобзаря никого не осталось, только дед Мусий подошел ближе и поздоровался.

Люди ушли, неся в сердце терпкие слова песни, подавляя в груди неукротимую боль, готовые снова переносить страдания и муки, лелея чудесную и влекущую мысль о мести и воле, навеянную словами кобзаря. И потом, разойдясь по селам, люди понесли слова кобзаря дальше, согревая их теплом своей души, и слова эти, как зерна, упавшие в глубокий чернозем, через некоторое время давали ростки, робкие и нежные, обещающие заколоситься буйным урожаем.

Бывало, невзгоды, как бурные ливни, захлестывали эти ростки, суховеи отнимали у них живительную влагу; но, взлелеянные соками земли, они переносили эти невзгоды и, упорные, поднимались снова, и росли, и колосились, ибо это была жизнь. Дед Мусий тоже сбирал эти зерна, и слова кобзаря пришлись ему по сердцу, они, казалось, давно уже приходили ему в голову, да он все никак не мог точно сказать тревожную правду людям, а вот теперь, старый кобзарь сказал. И вот сидят рядом — крепостной дед Мусий и дед Северин Беда, чьи годы никем не считаны и не мерены; ходит он по свету со своим внуком Миколкою, крепостной князя Репнина из Яготина. Отпустили его — какая польза барину от слепого мужика? У деда Мусия есть хоть пристанище, а вот деду Северину одно жилище — земля и один кров — небо; недаром и прозвали его Бедою. Сидит он у ларя на шумной киевской ярмарке; он высек из сердца своего, точно из кремня, все искры и потому немного опустошен и растерян, но рад, что вот подле него остался кто-то, утешает, уговаривает его хорошими, светлыми словами.

Дед Северин чувствует, что это близкий человек, и, чтобы убедиться в этом, ощупывает рукою лицо деда Мусия. Внучек Миколка жадно пьет из кринки молоко, грызет сухую лепешку и посапывает; он так занят едой, что

и нос утереть некогда.

— Издалека, дед? — спрашивает Мусий Северина, величая его дедом; оба они уже седые и старые, но Северина он признает старшим и мудрейшим.

— Издалека, сынок! Издалека! Иду, света не вижу, а все знаю. Света не вижу, людей не вижу, скотины не вижу, а все знаю. — Похоже было, что дед Северин хвастался своим всезнайством. — Тебя не вижу, а душу твою знаю.

Мусий не удивился. Он и сам прошел бы всю Украину с закрытыми глазами! Пусть бы его горе звало, нужда вела, — все лучше, чем в Верховне жить. А кобзарь Северин продолжал:

— Барин меня давно велел выгнать. Говорит — слепой, глупый, корысти от тебя никакой, иди куда глаза глядят, а я, сынок, ничего не вижу и пошел по миру с внуком-сиротой, Миколкою. Правду я говорю, Миколка?

— Правду, дедушка. — Миколка отозвался скороговоркой, чуть не подавясь куском хлеба.

— Вот так и брожу, рассвет по росе отгадываю, ночь по ветру-низовцу. Одни мы с Миколкой, во всем свете одни. Помру я, что с ним будет? Убей меня бог, провалиться мне на этом месте, коли я знаю!

Миколка прислушался к речи деда, перестал есть, ему хотелось заплакать от этих жалостных слов, но молоко было вкусное и лепешка тоже, и он решил поплакать после, когда управится с едой.

— Свет исходил, сынок, — говорил Северин, — и везде нужда, везде неволя, только люди чудные попадаются, точно апостолы — явятся и пропадут. Вот раз иду через село, присел отдохнуть у левады, тоскливо так стало, тронул я кобзу и запел ту же песню, что и сегодня. Закончил, и хоть не вижу, а слышно мне, что кто-то стоит рядом. «Миколка, говорю, стоит кто возле нас?» — «Стоит, — говорит Миколка, — стоит человек и вроде плачет. Плачет, говорит, тихо, не как я, я так не умею, — одни слезы, а крику нет». — «То, говорю, слезы от тоски, от самого сердца, то самые драгоценные слезы на свете». А тот и говорит: «Верно, дед, правду молвишь, дороже всего и тяжелее всего те слезы». Подошел поближе, сел подле меня. Расспрашивает, кто я, откуда. Я поговорить люблю, мне таиться нечего, я рассказал все начистоту. «А где ты, дед, ту песню слыхал?» — спрашивает. «Люди поют, от людей слыхал. Песня, говорю, наша — про горе да нужду». — «Верно, говорит, наша песня, дед, наша». Помолчал, а после спрашивает, интересно ему: «А не знаешь, говорит, кто эту песню сложил?» Слышу, человек душевный. Признался ему — Шевченко, крепостной такой есть. Он, говорят, и песни эти складывает. Молчит он, а потом снова: «Про горе петь — тоска, надо про волю». — «Надо, — говорю я, — как не надо, я и сам сложу». — «А ты складывай, дед, и пой». Положил руку на мою, слышу, усмехается. «Чему смеешься?» — спрашиваю. «А так, славно мне с тобой, хорошо». — «Ну и пойдем со мной», — говорю. «Пошел бы, дед, да не могу, а скоро пойду, как ты». — «Да ты, спрашиваю, кто же будешь, крепостной или вольный?» А он мне: «Я Шевченко, дед». Я так на ноги и вскочил. Кобзу уронил. За Миколку ухватился. Переспрашиваю: «Кто ты? Кто? Шевченко?» — «Я самый, дед». Говорит тихо, речь спокойная, мужицкая. «Миколка, — крикнул я, — глаза ты мои, глянь на кобзаря нашего, скажи, каков он!»