Выбрать главу

Бальзак прикрыл форточку и отвернулся от окна. Стоял в расстегнутой сорочке, в помятом халате, гладил пальцами поросшую рыжеватыми волосами грудь, исподлобья проницательно всматривался в лицо Франсуа. Протянул к нему руку. Тот, отгадывая желание, подал чашку. Бальзак частыми глотками выпил кофе, размахивая пустой чашкой, прошел к постели, сел, глубоко погрузившись в перину.

— Какие новости, Франсуа?

Слуга заговорил. По старой привычке Бальзак его не слушал. Он любил самое звучание его картавой быстрой речи, и она никогда не мешала ему думать о своем. Он в самом деле соскучился по своему доброму Франсуа, по своему защитнику от кредиторов, этих злых духов судьбы. Стоит даже сейчас сказать об этом Франсуа, который, вежливо склонившись, все говорит и говорит:

— Сударь спрашивает, что нового? Конечно, особенного ничего. Но предстоит кое-что особенное.

— Ты оракул! — весело восклицает Бальзак. — Ты радуешь меня, мой верный оруженосец…

— Всегда готов вас радовать, но радостного, к сожалению, мало.

Франсуа замечает нитку на борту сюртука и смахивает ее легким движением руки. Бальзак думает: «Эвелина такого не потерпит. Беднягу надо будет переучивать или, в крайнем случае, отпустить с миром». Что ж, ради Евы он снесет и такую утрату!

Он вспомнил о Еве случайно и тотчас же забыл, отметив про себя, что обрадовался, так легко и быстро освободившись от мыслей о ней.

Надевая сюртук, он искоса, одним глазом улавливает выражение лица Франсуа. Прищелкивает языком, презрительно выпячивает губы и, смешно выкидывая ноги, приближается к своему верному слуге.

— Торговцы — падаль, консьержки — базарные девки. Париж — сатанинское чрево, газетчики — шарлатаны. Так, мой оруженосец?

Он старательно и удачно имитирует выговор Франсуа, но невольно думает, что слова, с которыми слуга не раз являлся к нему по утрам, могли быть и его собственными словами.

— Мсье. — Франсуа почтительно склоняет голову, отступает на шаг, не выпрямляясь; этому жесту мог бы позавидовать лучший лакей герцога Гиза.

Бальзак довольно улыбается. Снова мелькнуло воспоминание об Эвелине. Но безоблачно, на миг. Это его почти не занимает.

— Мсье, — повторил верный слуга, — вы третий день дома, и я осмеливаюсь напомнить вам о письмах, о счетах кредиторов, о депешах.

Бальзак нетерпеливо махнул рукой, Франсуа, как будто напуганный этим движением, заторопился. Он наконец сказал то, что думал. Он высказал все сразу, пренебрегая осторожностью:

— Сударь, я советовал бы вам уехать в провинцию. Я ежедневно бываю на людях. Я слышу, о чем они говорят. Я боюсь, что тишина, царящая в городе, — затишье перед бурей. В предместьях готовят пистолеты и точат ножи. Крестьяне из окрестных селений стали грубы и дерзки. Я думаю, вам лучше выехать.

Франсуа умолк. Бальзак, казалось, не поверил в то, что было сказано. А может быть, ему и в самом деле только померещилось? Франсуа стоял перед ним, склонив голову. Он огляделся. Его окружали знакомые стены, веселые пастушки улыбались с гобеленов, солнце сияло за окнами, просторная и глубокая кровать Буля напоминала о недавнем благотворном сие, на пушистом ковре стояли сафьяновые туфли, рядом белели страницы раскрытой книги. Он ничего не ответил слуге. Повернулся и вышел из спальни.

Франсуа подождал, пока затихнут тяжелые неровные шаги хозяина. Скрипела лестница. Мсье поднимался на второй этаж, в библиотеку. Франсуа стал снимать с кровати простыни. Он думал. Не было ли в его словах дерзости, зазнайства? Кажется, нет. Не было. Он сказал мьсе еще далеко не все, что слышал. Промолчал же он о гневных выкриках: «Скоро этим толстопузым облегчат существование, выпотрошат животы, чтоб ногам легче было!»

Он так ничего и не придумал. Он любил и уважал своего хозяина. И конечно, ему следовало предостеречь его. Это его обязанность. Но, верно, мьсе рассердился на него; чем же еще объяснить то, что он вышел, ничего не сказав?

И в течение нескольких дней после этого утреннего разговора, хотя об этом ни слова больше не было произнесено, Бальзак и Франсуа думали о сказанном каждый по-своему: первый — ища чего-то большего в словах слуги, звучавших для него предостережением; второй — огорчаясь, что его слова могли показаться дерзостью.

Так и летели долгие, пустые часы в доме на улице Фортюне. За окнами покачивались обнаженные, стыдливые в своей наготе ветви каштанов. Над Парижем плыли сизые тучи. Синели в отлогих берегах воды реки. На письменном столе лежала стопа свежей прекрасной бумаги, и связка перьев в стакане привлекала своей нетронутостью.