Выбрать главу

Бальзак, может быть, впервые в жизни спокойно бродил из комнаты в комнату, подолгу простаивал у окна, выходящего на юг, в большом зале, где на стенах висели чудесные полотна. Из этого окна, опершись немного отекшими руками на подоконник, он смотрел на Париж, напоминавший ему вечно тревожный, неугомонный муравейник.

Он думал, наблюдая суетню кварталов: вот придет кто-то могучий, всесильный, жестокий и суровый, гигантскими, чудовищными ногами растопчет муравейник, рас-бросает эти карточные домики, погонит вспять реки, высушит озера, но муравейник нельзя уничтожить, он расползется по всем уголкам земли и где-то в другом месте снова закружится, засуетится, возводя такие же карточные домики, возобновляя раздавленную жизнь.

Этот круговорот, эта закономерность, жизненного процесса поразила его в те минуты, как никогда; это были острые мысли, они язвили успокоенную уже как будто душу и посыпали солью старые раны. И, может быть, поэтому он и не хотел никуда идти, не появлялся нигде почти целую неделю, свято храня свое одиночество, не дотрагиваясь до пера, забыв о верховненских делах и о падении акций. В одиночестве он видел спасение, правда, временное, но и это утешало его.

Никто из друзей — ни Гюго, ни Готье, ни молодой его приверженец Шанфлери — не знали, что он в Париже; тем более скрывалось его появление от издателей.

Поздними вечерами, сидя в кресле, он мысленно вел с этими последними хитрые, полные комплиментов, отвратительной осторожности и тревог словесные поединки и выходил из них обессиленный и побежденный.

Обещанные и задуманные книги не были написаны, оставалась только пьеса «Мачеха», но после ужасного провала «Вотрена», после свистков из партера он не смел и мечтать о театральном успехе.

Однако одиночество кончилось. За окнами был день. Спокойный, безоблачный, но не солнечный. Бальзак сидел в кресле за письменным столом. Франсуа, убрав комнаты, работал в саду. Двери в кабинет с треском растворились. Кто-то всплеснул руками, не то засмеялся, не то заплакал, радостно бормоча и восклицая.

Перед Бальзаком, простирая к нему руки, стоял в своем неизменном клетчатом костюме издатель Ипполит Госслен.

— Вы преступник! — кричал, не помня себя, издатель, бросив прямо на пол пальто, исступленно сжимая

Бальзака в объятиях. — Что это вы вздумали прятаться? Уж не постригла ли вас в монахи ваша Северная Звезда, или, может быть, вы там добыли невиданные сокровища. и теперь вам наплевать на тощую кассу вашего издателя? Эх, уважаемый метр, высокочтимый автор! Вот вам страница в вашу чудесную «Человеческую комедию»!

Бальзак придвинул Госслену кресло. Приятно улыбнулся крикливому издателю. Ждал, когда иссякнет его красноречие. Придерживая его за локти, подталкивал к креслу, но тот выскользнул из рук и, наступив на красную шелковую подкладку своего пальто, очутился по другую сторону письменного стола.

— Теперь, господин литератор, — кричал Госслен, точно между ним и Бальзаком было расстояние не меньше чем в полмили, — я только страница из «Человеческой комедии». И вы, даже вы, мой доброжелательный друг, избегаете меня. Ах, метр! За что? За что? — Он прикрыл глаза рукой и шмыгнул носом, как будто в самом деле собирался заплакать.

Такой разговор Бальзак предвидел. Он не мешал Госслену фиглярничать. Что ж, пусть играет! А тот постоял мгновение, затем выбросил вперед руки и принялся ткать бесконечную паутину фраз, путаных, головоломных, похожих на бред сумасшедшего.

— Вот и вы наконец. Знаете ли, друг мой Оноре, что в Париже никто теперь не интересуется беллетристикой, знаете ли вы, что Гюго находит больше удовольствия в посещениях улицы Ледигьер, где толпится чернь, чем в сидении за письменным столом, знаете ли вы, Оноре, что Парижу плевать теперь на театр, на балет и романы, что в Тюильри царит беспорядок, и банкиры бегут в Британию, знаете ли вы, Оноре… Э! Вы ничего не знаете! Вы любуетесь своей Северной Звездой, а как ваши романы придут к читателю — об этом пусть думает Госслен…

Это был выход. Сейчас он скажет. Пусть будет так. Это самый удобный момент.

— Позвольте, господин Госслен! — Бальзак поднялся с кресла и, опираясь руками на стол, глуховато продолжал: — Да будет вам известно, что я не написал ни одного романа.

Он не сел и даже не взглянул на Госслена, а закрыл глаза, униженный и обессиленный позорным признанием.

Точно исповедуясь, не раскрывая глаз, он продолжал, и слова его, похожие на обломки скалы, громоздко и неуклюже перекатывались через письменный стол, тот стол, на котором рождались, жили и погибали сотни героев его книг.