И все-таки, как это началось?
Он отошел от окна и опустился в свое излюбленное, удобное кресло. Так уж повелось, что в кресле он чувствовал себя лучше, чем рыцарь в седле. Попробуй-ка кто-нибудь из недоброжелателей выбить его из этого седла?! Не более чем через миг наглец пожалеет об этом! Господи! Даже спасительное кресло не помогает найти желанный ответ.
Париж! Париж! Что ему теперь до старого Бальзака. Старый! Кто же нарек его этим прозвищем? Кто? Да он сам, в разговоре с Санд. А потом оно пошло гулять по салонам. Теперь даже в редакции «Котидьен» его называют не иначе, как старым Бальзаком. Может быть, он и в самом деле постарел? На это лучше всего может ответить Франсуа, верный друг и оруженосец, неподкупный защитник от армады кредиторов, спаситель от ревностных поклонников, а порой и лучший советчик. Что еще, кроме этого, знает он о своем добром Франсуа?
— Франсуа!
Ждать приходится недолго. Вот и он. В руках у него поблескивающий на подносе медный кофейник. Франсуа ставит на стол щербатую севрскую чашку и заученным, точным движением наливает в нее кофе.
— Франсуа! Я не для этого побеспокоил твою милость, твою светлость, твою знатность.
Франсуа пожимает плечами и, пятясь, отступает к дверям. Он не расположен шутить. И Бальзак понимает, что такое поведение предвещает неприятный разговор о деньгах. Тогда он торопливо забегает вперед:
— Франсуа, я постарел? Скажи, Франсуа.
Вместо ответа Франсуа выуживает из кармана скомканные бумажки и, показывая их своему господину, многозначительно произносит:
— Счета.
— Что счета? Разве это ответ на мой вопрос, Франсуа?
— Пока их оплатишь, можно постареть, — дипломатично выкручивается тот.
Бальзак смеется. Но не очень весело. И Франсуа становится жаль своего доброго хозяина. Вот снова стоит перед ним на столе знакомая шкатулка. Стало быть, он снова читает письма от далекой иностранки. И, стало быть, снова думает о ней. Бальзак перехватывает взгляд Франсуа, направленный на шкатулку, и читает все, что написано в глазах слуги. Может быть, Франсуа и прав, и так и следует сказать ему? Но вместо этого он коротко приказывает:
— Положи счета на стол, Франсуа.
— Слушаю, мсье.
— Меня нет дома, Франсуа.
— Понятно, мсье.
— Я дома, только если придет метр Гюго.
— Хорошо, мсье.
Разговор исчерпан. Добрый Франсуа вышел. Выяснена причина преждевременного постарения. Но ответа все нет.
В тот же вечер, когда была уже выправлена корректура последней страницы «Полковника Шабера», выпит шестой кофейник и стало ясно, что в этот день больше нет смысла ждать ответа из Российского императорского посольства и не придет уже письмо от далекой Северной Звезды, как он называл Эвелину, Бальзак, вконец расстроенный сомнениями, тревогами и неудачами, измеряя глазами склоненную на диване фигуру Гюго, страстно говорил:
— Мы живем в эпоху разума. Тираны земли, носители грубой силы, уходят в прошлое… Нарождается мир мысли, и в нем все чаще будут появляться свои Писарро, Кортесы, Колумбы. В этом всемирном царстве мысли выявятся свои властители. Человек, которому пристало подобное честолюбие, не способен на мелочность. Ни на что не тратится столько времени, как на пустяки. Я устал от борьбы без передышки, от этого, беспрерывного процесса творчества, не приносящего мне материального успеха. Виктор! Ты один можешь понять меня. Ты один!
Гюго молчал. Не проронил ни слова. Может быть, и Бальзаку следовало замолчать. Но он не мог остановиться. Половодье чувств прорвало плотину осторожности. Слова изливались прямо из сердца, — Гюго поймет, он должен понять. Пусть все, что сейчас говорится, похоже на исповедь. Но кому-то надо же это высказать. Лет десять назад он написал об этом прекрасной иностранке. Что она поняла из его душевных излияний? Если счастье улыбнется ему и он попадет к ней в Верховню, он спросит. Но пока он в Париже, в своей мало приспособленной для бурь гавани, перед ним на диване сидит метр Гюго и внимательно слушает его. Да, он в Париже, в том Париже, где созданы сотни страниц великой трагедии французского общества, созданы его пером, его сердцем, его мозгом, страданиями, душой; не чернилами писал он, а собственной кровью. Будущие поколения, быть может, не поймут, почему он назвал эти десятки томов «Человеческой комедией». Но в этом названии не только ирония, в нем сила правды, всепобеждающей и всеиспепеляющей страшной правды. Недаром же он считает французское общество историком, а себя только его секретарем. И кто же из его современников лучше, чем Гюго, поймет его волнение, его муки и тревоги? Вот почему он говорит ему искренне, открыто, со всей страстностью, на которую способна его душа: