Охваченный своими мыслями, он задумался. Готштейн, облокотясь на стол, несмело попросил:
— Дальше, мсье Бальзак. Дальше.
— И вот над всем этим бушуют страсти, драма зреет и движется, пока, наконец, не прорывается, как пламя пожара. Вы понимаете, Готштейн?
Бальзак торжествующе ударил директора театра по плечу. Тот упал на диван, раскинув руки и крича:
— Я понимаю, но к чему эти неосторожные движения, метр!
Бальзак не заметил ни своего поступка, ни крика Готштейна. Он отступил на несколько шагов от дивана и, сдерживая жестом собеседника, продолжал:
— А после этой пьесы я напишу вам, только для вашего театра, Готштейн, чудесную трагедию.
Он поднял руку и застыл на миг, согревая директора блестящими глазами.
— Вина! — крикнул Готштейн, вскакивая с дивана. — Скорее вина!
— Минуту, — тихо промолвил Бальзак, опуская руку и показывая Готштейну глазами на диван. — Одну минуту. Вина? Вы хотите пить? Хорошо, это будет после.
Он говорил тихо, как заговорщик, и, приложив палец к губам, таинственно озирался.
— Это будет трагедия, Готштейн, — проговорил он, садясь подле директора на диван.
Он тряхнул головой, и волосы рассыпались по плечам.
— Страна, из которой я приехал, ее обычаи и люди, степи и пространства, ее простота и сложность подсказали мне эту трагедию. Слушайте, господин шеф!
Готштейн сосредоточенно слушал.
— Российский император Петр Первый и его жена Екатерина — вот великая драма в шекспировском духе, дополненная неслыханной роскошью костюмов и декораций. Она раскроет историю Петра Первого и его второй жены. Сцены опалы и смерти его сына, взятие в плен великого визиря на Пруте, коронация Екатерины — это увлечет весь Париж.
— Только ли Париж? — мечтательно заметил Готштейн.
Бальзак, обращаясь к самому себе, продолжал, не обращая внимания на льстивые восклицания директора.
— Мне кажется, я начинаю понимать драму Петра. Борьба законодателя со всем его окружением — с женой, сестрой, сыном, с духовенством, с народом. Это нелегко будет выразить в драме. Но надо преодолеть все трудности.
— Вы преодолеете, непременно! — воскликнул Готштейн.
— Вы думаете? — недоверчиво спросил Бальзак.
— Я уверен, — не успокаивался директор.
— А я нет. — Бальзак произнес эти слова только для того, чтобы возразить: он ни на мгновение не думал, что они исполнятся. Он ошибся.
Они распили с Готштейном бутылку вина и обрели утешение в воспоминаниях о старых знакомых. А ночью он, как безумный, писал письма сестре Лауре, Эвелине, Лоран-Жану, ходил до утра по комнате, мечась в тенетах тяжелых неясных мыслей.
Лицо Ламартина маячило перед ним, как укор. Он гнал его от себя, как страшный призрак, и все-таки оставался с ним наедине. В эти минуты ему хотелось умчаться прочь из Парижа в далекие украинские степи, в сказочную Верховню, снова покачиваться на подушках кареты по гетманскому тракту, снова плыть в неведомое. Но в воображении встали распотрошенные чемоданы в радзивилловской таможне, туфля в руках очаровательной Евы, туфля, которой та била по голове горничную Марину, слепой старик на киевской ярмарке, хищное лицо Кароля Ганского, страдания верховненских крепостных. Весь этот страшный ад плыл и переливался перед его глазами. Он упал в кресло обессиленный и разбитый. Он чувствовал себя загнанным в тупик, из которого уже нет выхода, нет возврата. Так кончилась его свобода, так разрушалась его мечта душной парижской ночью накануне премьеры «Мачехи».
А на премьере он сидел в ложе, не замечая, что кусает пальцы, и, казалось, перебои его сердца слышал весь партер. Он вслед за актерами повторял слова, и когда после второго акта весь зал и актеры стали вызывать автора, он испуганно озирался, как будто автор сидел где-то сзади, в ложе, в темном углу, и не хотел выходить. Только когда услужливый директор театра, подталкивая, вывел Бальзака на сцену, когда рукоплескания усилились и Бальзак очутился у освещенной рампы среди актеров, он почувствовал, что спокойствие и уверенность возвращались к нему.
После этого он, уже не смущаясь, всматривался в темное чрево театрального зала, перебегал глазами по лицам женщин и мужчин, точно искал и не находил кого-то среди них; справа в ложе он увидел Теофиля Готье, довольного и улыбающегося, доброго Тео, который неторопливо аплодировал, шепча что-то на ухо красавице-соседке.
Зал безумствовал и содрогался от рукоплесканий, от выкриков в честь автора и актеров. И все-таки он почувствовал лишь на мгновение, — хотя и этого было довольно, — незримую и непонятную глухую вражду между собою и партером. Гораздо позже он понял: зрители не могли отплатить приязнью за безжалостность его пера.