Аспасия знала, что даже сейчас, уже постарев, муж по-прежнему стесняется своей головы, и в переживании этом было что-то мальчишеское, совсем детское. Нет, он ни разу не пожаловался, что природа обошлась с ним несправедливо. Перикл, выставляющий напоказ свои тайные страдания, сомнения или колебания, тогда не был бы Периклом. Лишь однажды, на втором или третьем году супружества, когда они, утомленные любовью, почивали на широком просторном ложе, он, приподнявшись на локте и пристально посмотрев в глаза жене, застенчиво, даже чуть покраснев, спросил:
— Скажи мне честно, милая Аспасия: не смущает ли тебя моя необыкновенная голова?
— Такая голова бывает или у юродивых, или у гениев, — не задумываясь, ответила она. — Ты, к счастью, гений.
— А ты знаешь, как меня иногда называют афиняне?
— Знаю. Ну и что?
— Произнеси это прозвище вслух.
— Но зачем?
— Произнеси, — настойчиво повторил Перикл, не отводя от жены серьезных и грустных глаз.
— Луковицеголовый…
Он благодарно улыбнулся, а потом засмеялся:
— Ты сказала это так, как говорит ласковая и любящая мать своему ребенку, у которого одна нога короче другой: «Иди ко мне, мой хроменький».
Она поразилась, как точно он оценил произнесенное ее устами и столь обидное для него прозвище. Тогда же, охваченная горячим приливом любви к мужу, она подумала, что на такую болезненную странность, и прежде всего по отношению к самому себе, мог отважиться только один человек во всей Элладе — Перикл. Потому, видимо, что всегда, везде, в большом и малом, стремился к ясности.
Сейчас Перикл и Аспасия босиком шли по цветущему разнотравью луга, утренняя свежесть травы приятно холодила им ступни, впереди ни единой души — лишь деревья да купы кустов, а позади, держась на весьма почтительном расстоянии от господ, шествовали им вслед два раба и три рабыни, не очень-то, впрочем, обремененные поклажей — самый знаменитый из афинян считал, что роскошь развращает, поэтому снедь, предназначенная для обеда на какой-нибудь лесной поляне, особой изысканностью не отличалась.
Впереди целый день отдыха, который только-только начинается, но Перикл настолько молчалив, сосредоточен, даже угрюм, что впору подумать — он не гуляет, а шагает в народное собрание, еще раз взвешивая в уме те советы и рекомендации, которых ждет от него афинский народ. Аспасия, едва муж углубился в себя, тоже не проронила ни слова: она слишком ценила это состояние мужа, чтобы прерывать его на полумысли. Она просто искоса поглядывала на него, отмечая, что для своих пятидесяти восьми лет Перикл еще достаточно могуч. Ни старческой согбенности, ни намека на одышку, хотя они уже одолели стадиев[65]пятнадцать. Возраст, что и говорить, Перикла щадит — лишь курчавые волосы на широкой и выпуклой груди высеребрила проседь, и та же проседь запуталась в густой, но коротко подстриженной бороде. Аспасия улыбнулась про себя, вспомнив, как в их первую ночь, когда еще и помыслить не могла, что когда-нибудь станет женой Олимпийца, она, дождавшись, пока Перикл уснет, трижды сплюнула ему на грудь, дабы уберечь их любовь от сглаза, и верно сделала: древние обычаи обладают магической силой, перед которой отступают грязные слухи, черная, как деготь, зависть, нескончаемые пересуды и сознательно запущенные сплетни. Тринадцать лет она жена Перикла, но не только все эти годы, а даже раньше, едва лишь Перикл воспылал к ней страстью, она, в пику злопыхателям и ненавистникам, уже надевала белый хитон и белый гиматий,[66]нисколечко не боясь возможного сурового осуждения, а то и наказания. Ничего не поделаешь — ей всегда нравилось злить своих врагов. Размышляя обо все этом, Аспасия тоже так ушла в себя, что не сразу расслышала, о чем ее спрашивает муж.
65
С т а д и й, или с т а д и я — мера длины у древних греков. Стадий аттический, например, составлял 177,6 м, стадий олимпийский — 192,27 м.