Перикл вышел в перистиль [8]. Мраморные колонны уже наливались природной белизной в истаивающих утренних сумерках. Слегка прислонясь к одной из них, изрядно нахолодавшей за ночь, Перикл устремил взор на темнеющий зев жертвенника в честь богов Олимпа, от которого его отделяло расстояние не более плетра [9]. Подумал: «Надо будет сегодня принести просительную жертву златотронной дочери Зевса Афродите и совершить возлияние. Пусть и дальше покровительствует мне Пеннорожденная».
Край неба тем временем располосовали темно-желтые ручьи орихалка [10], будто бы только-только выпущенного из плавильной печи. Еще немного, и там же брызнуло, растеклось розовое золото, то самое, которое, говорят, можно встретить лишь в заморском Айгюптосе, где молчаливо стоят странные и загадочные пирамиды.
Что-то шевельнулось в душе Перикла, настроение вдруг испортилось, как если бы он спозаранку, по самом пробуждении вспомнил о чем-то неприятном. Полузакрытые веки дрогнули — ах, да! Ночь, прошедшая в объятиях неистовой Аспасии, начисто заставила позабыть, что сегодня ему предстоит нелегкий день.
Золото! Не небесное, а вполне земное золото! Фидия, коим могут гордиться не только Афины, но и вся Эллада, Фидия — лучшего друга и единомышленника Перикла, враги и завистники обвиняют в том, что тот якобы присвоил часть драгоценного металла, из которого изготовлена статуя Девы Афины в Парфеноне на Акрополе. Обвинение чрезвычайно серьезное, но буквально высосанное из пальца — Фидий сколь талантлив, столь же и бескорыстен. Что ж, он, Перикл, легко опровергнет это обвинение, которое зиждется на песке, хотя очень часто бывает и так, что чистейшей воды клевета берет верх. Нет, завтра, а вернее, уже сегодня он не будет изощряться в красноречии, не воспользуется своим даром убеждения, от которого ему самому иногда становилось не по себе. Впрочем, лучше всех об этом сказал прославленный борец и ярый враг Перикла, аристократ Фукидид, у которого царь Спарты однажды спросил: «Кто сильнее — ты или Перикл?» Тот честно признался: «Если даже я положу Перикла на обе лопатки, то и тогда он докажет, что побежден я, и народ ему поверит!»
Перикл даже повеселел: итак, сегодня сила красноречия уступит место силе факта. Тогда он посмотрит на посрамленные физиономии лжецов и завистников — по-лошадиному вытянутые, даже длиннее, чем у лошадей.
Но надо немножко поспать — нет хуже, когда голова несвежа.
ГЛАВА II
«Друг моего врага — мой враг» — истина, проверенная временем, и абсолютно верная. Можно сделать этого друга своим другом, и тогда он станет врагом врага, но это задача потруднее, чем какая другая, ставить ее по отношению к Фидию совершенно немыслимо, в этом человеке Перикл уверен больше, чем в самом себе. Но можно очень сильно уязвить врага, от души поглумясь над его другом, — это тоже дает немалый эффект. Стрела ненависти, направленная в Фидия, на самом деле ищет другую цель — его покровителя и единомышленника, вождя демократической партии, стратега Афин Перикла. Аристократы все никак не угомонятся, считают, что Перикл попустительствует демосу, чересчур рьяно заботится о правах простых граждан, не блещущих ни знатностью происхождения, ни богатством. С аристократами очень легко находит общий язык Спарта, ревниво следящая за небывалым взлетом Афин, могущество которых постоянно мозолит ей глаза. Плохо, очень плохо, что эллинский мир разобщен: он сжимается в непобедимый кулак лишь тогда, когда над Элладой нависает зловещая тень внешнего врага — вспомнить хотя бы три нашествия персов.
Так думал Перикл, поднимаясь по достаточно крутой дороге вверх к Акрополю. Гермы, стоящие обочь пути на равном расстоянии друг от друга, еще не успели запылиться, и Периклу показалось, что эти грубые изваяния Гермеса, периодически взирающие на него с каждого столба, полны некоторого сочувствия — ведь стратег торопится не на радостный пир по случаю очередной победы над противниками Афин или очередное всенародное торжество.
Нынче вовсю властвовал месяц элафеболион[11], и растительность, щедро напоенная осенними и зимними дождями, отзывалась теплому солнцу мощным зеленым выбросом. Перикл внезапно остановился, постоял несколько мгновений и вдруг решительно, вызывая удивление прохожих, свернул на луговину. Кое-где трава была ему по щиколотку, а иногда — и по колено. Осторожно (а со стороны это выглядело величаво), чтобы складки белого тонкотканного гиматия не сдвинулись ни на йоту, нагнулся и сорвал несколько ворсистых стебельков белых, как гиперборейский снег, анемонов, радуясь им так, как, верно, радуется бедняк, подобрав в пыли агоры[12]оброненную кем-то золотую декадрахму. «Мало бываю на природе, — отметил про себя Перикл, — надо выбрать какой-нибудь из ближайших дней и отправиться с Аспасией в лес, где ни души». Он представил, как они будут разжевывать твердый овечий сыр, запивая его глотком хиосского вина, разбавленного водой из ручья, как поочередно будут кормить друг друга солеными оливками, и улыбнулся. От того, что он помечтал о совершенно маленькой житейской радости, его настроение заметно улучшилось. Перикл поднял глаза вверх. Высоко в небе, прямо над ним парила Зевсова птица — необыкновенно могучий, с громадным размахом крыльев орел. «Владыка Олимпа подает мне добрый знак», — уверился Перикл, и на душе у него стало вовсе покойно. Все, когда он поднимался и входил в Акрополь, отмечали, что у Олимпийца приподнятое настроение.