Кол перелетел, как спичка, а мужик, зарычав, ударил конюха обломком в лицо. Конюх упал. Мужики не вытерпели и повалили на работников. Кузьма, размахивая кулаками, лез передом.
Работники, пятясь, стали утекать.
— Стреляю! — завизжал Володя и, зажмуря глаза, дернул гашетку.
— Крэк, крэк, — сухо стукнули выстрелы. Кузьма боком осел и заскреб ногами землю.
— Стрелять, кровососы. Бей его, бей!
Обломок кола просвистел мимо Володиного носа.
Делая последнее усилие, чтобы не броситься бегом, Володя в упор стал палить в толпу.
Грач качнулся, хватая воздух, давясь не прошедшим из глотки криком, рухнул под ноги лошади.
Мужики отхлынули и побежали. Из-под межи вылез дрожащий от страха стражник и заплетающимся языком лопотал:-Без протокола… без протокола…
Грач рухнул под ноги лошади.
VI
Обида селу не первая; обиду к обиде веками складывали, — ужо попомним! Отец умирал, сыну завещал: «Храни обиду». Залежалась обида, слежалась, в одну большую выросла. Не видит ее никто, только по ночам осенним зубами скрипит, хоронится под хатенками разваленными.
Вставала она, вытаптывала осиные гнезда, языком слизывала. Со Степаном Тимофеевичем шла, с Пугачевым потоком разливалась, совсем недавно, в 1905 г., волчьими глазами пожаров на супостатов глянула.
Старики про нее, про обиду, знают, молодым сказывают; есть книга такая, в которой все прописано: когда выйти обиде и супостатов смести. Только книгу ту помещики под спудом держат замками замкнули, чтобы страница эта не повернулась, а повернется, будет для них большая гибель.
К обиде селу не привыкать. Кузьму доктор резал, потом схоронить велел. Федота вылечили, в тюрьму угнали, мерина татары дорезали, корову за подать взяли, Ваську к дедушке отдали, а мать в побирушки, в кусковницы, ушла.
Изба на месте осталась, только гляделки ей досками забили.
VII
Зарево полышет над усадьбой. Огнями сияет барский дом. Гремит музыка, разбегается с бугра и затихает, путаясь в густой ржи.
Чистым льдом в первый заморозок блестит паркет, и играют, отражаясь в нем, светлые сапоги и маленькие туфельки танцующих.
У господ бал. Но деревьям и заборам виснет дворня и, дух затая, смотрит завистливыми глазами на господское веселье. Красивые барышни, с голосами, как серебряные бубенчики, порхали рядом с упитанными, красивыми мужчинами. Оправившийся после падения Слава лихо танцевал с Линой.
— Ангелочки, чисто ангелочки, — восхищалась шопотом старушка-птичница.
Напудренные, в кружевах, разносили горничные фрукты и вина, а музыка гремела взрывами, заливами тоненькими выводила и будоражила, задевала за живое.
Притиснул Дикой к забору исполосованную синими шрамами рожу и, как заколдованный, глядел.
И под музыку растревоженная ворочалась душа, тяжело, с кровью.
Когда гремела музыка бурными взрывами, видел сияющий барский дом и радость, а когда тоненько-тоненько проскальзывала ее жалоба, — чудилось, чахлая деревня, под бугор спихнутая, сутулится. Мерин, околевая, стонет, и мать тихо тихо, чтобы он не видел, роняет над ним слезы и жует, прячет, стыдясь, чужой, поданный кусок.
Месть не отмщенная тосковала, заворачивалось сердце, и бунтарь злой и неуемный поднимался в нем.
Долго мучился у холодной решетки, глядя на радость, украденную у него и у всех таких… потом, вдруг, выпрямился и, хватая рукой липкую рубаху на груди, твердо шагнул в густую барскую рожь.
Шумела, шелестела, шепталась сухая рожь под мягким ветерком. Щекотали лицо спелые и душистые колосья, путались в ногах, а он шел по ней, шел…
У реки, в ложбине, вспыхнул и воробейчиком затрещал огонек. Резво побежал по ржинкам, и мягко валились они. Огонь зарадовался, хватал все шире и шире и вдруг тряхнул рыжими космами, запел тоненько, завизжал и ринулся стеной к усадьбе.
Полыхнула сухая рожь, порхнули вспугнутые перепелки, и кровью отлился огонь в реке…
Поздно заметили в усадьбе.
На неоседланных конях мчалась дворня, плача и надрываясь криком, натыкалась на огонь, металась, скакала в село и звала на помощь.
Зверем ревел матерый помещик, выблевав на круп коня дорогие вина и протрезвев со страха. Смолкла музыка, сжались бескрылые бабочки-барышни и слушали страшный, хрустко-шелестящий шум ржаного пожара. Черное-черное было небо, и кровавым ножом шел огонь от деревни к белому горлу усадьбы, остервенело полыща попадающиеся на пути кустарники.
До зари стоял и смотрел Дикой, как сожрал пущенный им огонь двадцати-верстную скатерть хлеба. Под утро потух огонь, замирая в гатях и болотах у самого края леса. Зализал огонь на время тоску обиды Дикого. Белым черепом на погосте торчала на черном пожарище усадьба.