Сочетание лексем «хлеб» и «тайна» в контексте мандельштамовской статьи ведут, конечно, к таинству причащения. Ведь в той же «Евхаристии» таинство причащения Мандельштам трактует как «веселье». Отсюда следует, что вещи в переломные эпохи теряют свою «плотскую» суть и одухотворяются в слове, а слова, в свою очередь, как бы оплотняются, облекаются плотью. Концепция слова в статье «Слово и культура» – по сравнению с ранними статьями и стихами – обретает ярко выраженный сакральный и в то же время формообразующий смысл.
Но поскольку слово – «плоть и хлеб», оно «разделяет участь плоти и хлеба – страдание» (2, 170). Здесь снова автор отсылает к наидраматичнейшему эпизоду Евангелий, повествующему о крестных муках Бога-Сына, который, согласно Евангелию от Иоанна, есть воплотившееся Слово. Однако Мандельштам проецирует сакральный мотив «мученичества» и «жертвы» не на поэта (как это наблюдалось, например, у Ахматовой), а на само слово. Отчего слово страдает в современную для поэта эпоху? По мнению поэта – от деформации и разрушения. Не случайно Мандельштам в «Слове и культуре» соотносит футуристические эксперименты со словом с распадом духа; для него это вещи – одного порядка (ср.: «Можно разобрать <слово>, можно и сложить: как будто испытуется форма, а на самом деле гниет и разлагается дух…» (2, 170).
С другой стороны, в «мученическом» образе слова чувствуются, безусловно, новозаветные аллюзии, ибо по церковному преданию Слово-Логос отождествляется со второй ипостасью Троицы – с Богом-Сыном. Страдающее слово, по Мандельштаму, не исчезает, не «развеществляется», а оборачивается, как некогда Иисус Христос, духовной своей ипостастью, отсюда призыв поэта: «Не требуйте от поэзии сугубой вещности, конкретности, материальности» (2, 171).
Этот призыв диссонирует с основными постулатами акмеизма, суть которых как раз в утверждении адекватности слова и вещи. В «Слове и культуре» Мандельштам вопрошает: «К чему обязательно осязать перстами?» (2, 171). В этом вопросе – утверждение «излишнести» вещественных доказательств, предъявляемых сомневающемуся Фоме, вкладывающего персты в рану Иисуса Христа. Здесь обозначается своего рода силлогизм, построенный на аналогии с новозаветным Словом-Логосом: а) страдание слова отождествляется со страданиями Иисуса Христа, поскольку слово-Логос и есть вторая ипостась Троицы; б) слово есть «плоть и хлеб», но в то же время это духовная эманация, свободная от материального закрепощения.
Следует отметить, что изоморфизм понятий слово и хлеб развернут в статье Мандельштама «Пшеница человеческая». Е. А. Тоддес, анализируя символические смыслы зерна, пшеницы, нивы как ключевых образов этой статьи, пишет: «Через мифологему хлеба, через сквозные или локальные метафоры кодируются различные феномены культуры, в том числе и поэтическое слово» (Тоддес, 1988. С. 185).
Идеи статьи «Слово и культура» нашли продолжение в другой статье начала 1920-х годов – «О природе слова». Чудо «словесного воплощения» разыгрывается здесь в культурно-исторической ситуации бытования языка. Черты, приписываемые ранее «слову», перенесены на русский язык, «эллинистическую природу» которого автор отождествляет с его бытийственностью: «Слово в эллинистическом понимании есть плоть деятельная, разрешающаяся в событие. Русский язык… есть волнующееся море событий, непрерывное воплощение и действие разумной и дышащей плоти» (2, 176). Как видим, Мандельштам вновь обращается к евангельской модели воплощения слова-Логоса (ср.: «Слово стало плотию» (Ин. 1: 14)), но поворачивает ее по-новому, имея в виду тенденцию «материализации» слова в действии.
Согласно логике Мандельштама, русский язык эллинистический именно потому, что в наследство от Греции России досталось православно-религиозное мироощущение (а отнюдь не греческий язык!) с его установкой на воплощение Логоса в ситуации Литургического богослужения. Именно поэтому русский язык хранит «тайну эллинистического мировоззрения», то есть «тайну свободного воплощения».
В лингвофилософских рассуждениях Мандельштама, развернутых в статьях второго периода, намечается некоторый логический парадокс. С одной стороны, слово Мандельштамом отождествляется с вещной субстанцией (ср.: русский язык – «звучащая и говорящая плоть» (2, 176)), но тут же выдвигается антитези: «Зачем, – вопрошает Мандельштам, – отождествлять слово с вещью, с травою, с предметом, который оно обозначает» (2, 171).