Она склонилась ко мне на грудь и тихонько всхлипывала… Она не может жить так; она мечтала о деятельности, о самоотвержении и решилась посвятить себя человеку, казавшемуся ей великим; она ошиблась… То есть он, конечно, прекрасный, добрый, благородный… но она ему не нужна… а он так приветлив, предупредителен к ней… Ей это не по силам; она пойдет за мною.
Тихое, мелодическое жужжание, прерываемое слезами и ласками.
Я нежно поддерживал ее, не прерывал, дал выплакаться вволю. Наконец она успокоилась, выпрямилась и проговорила, улыбаясь юмористически, то есть сквозь слезы:
— Не правда ли, какая я слабая, негодная?… О, отчего у меня нет твоей силы!.. Но ведь ты — скала! — прибавила она через минуту.
Как она на меня посмотрела!..
Во всяком случае «скала» почувствовала себя весьма тоскливо…
Если до этой минуты я еще сомневался сколько-нибудь в существовании струн в сердце артистического венца творения, то теперь всякие сомнения исчезли так же мгновенно, как туман с лица печального «человека», получившего гривенник на водку: всем существом своим ощутил я их дрожание-взвизгивание, нежное piano и бурное fortissimo. Это был целый оркестр, целый концерт.
Начало помню, кроткое, мечтательное контральто.
Жаркий полдень. Кругом и душно, и пыльно, но у меня в саду, в каштановой аллее, как в раю: и прохладно, и свежо, и пахуче. Я иду под руку с нею. На ней белый как снег сарафан с открытой шеей и широкими рукавами, так что руки по локоть обнажены. Пред нами бежит прелестный ребенок, белокурый, в накрахмаленной широкой юбочке, панталончиках, с тюлевыми крылышками за плечами… амурчик во всех статьях! Сзади стоит старушка няня и держит какие-то необходимые принадлежности домашнего обихода; горничная прошмыгнула через лужайку и начала расставлять на самом видном месте тоже необходимые в домашнем обиходе сосуды… Снова дети, снова сосуды — черт знает что! Я отворачиваюсь от этого зрелища, смотрю на нее и сам чувствую, что взгляд мой напоминает оловянные пуговицы. Ей душно. Она наклонила прекрасную, чуть-чуть вспотевшую головку набок, полураскрыла ротик и, напротив того, полузакрыла глазки, что, однако, не мешало присутствию на ее очаровательном лбу, над бровями, той складки, где, по уверению г. Гончарова, сидит мысль. Мне показалось, что эта складка и эта мысль обнаруживают тревогу.
— Что с тобою, ангел мой? — тревожусь я в свою очередь. — Если эти сосуды…
— Ах нет!.. — она растягивает слова, как бы засыпая.
— А что же? Может быть, хочешь кофейку или ветчинки?
Я, конечно, говорю глупости: когда дело касается кофейку или ветчинки, то скорее она может предлагать их мне, чем наоборот; но она так поглощена мыслями, что и не замечает этого нарушения своих естественных прав.
— Мне пришло в голову, что ты… ужасный филистер!
Это меня нисколько не смущает, словно этого и следовало ожидать, и несколько фальшивой фистулой я произношу речь, тоже растягивая слова и трепля ее по руке:
— Друг мой! ты ошибаешься… Это, конечно, не беда: человеку свойственно заблуждаться, но не давай злым языкам выводить неправильные заключения о нашем счастье, потому что нравственность и без того падает кругом нас… Положим, публика не признаёт законности нашего союза, и мы принуждены были ограничиться обществом друг друга, но это уединение укрепило нас, а не ослабило. Я не только приобрел счастье, не только сделал тебя счастливою, но не пожертвовал на это ни одной копейки из своего душевного капитала; я вполне сохранился и далеко не филистер. Если же мои глаза напоминают оловянные пуговицы, то спрашиваю тебя: чем олово хуже всякого другого металла, висмута там, что ли? Это самый кроткий металл! Блестит ли он в виде пряжки на башмаке, в виде пуговицы на панталонах или глядит из-под бровей человека, — он всегда внушает невольное доверие; чувствуешь, что человек весь тут, что у него ничего там, за душой, нет…
Я становлюсь всё более и более красноречивым и до того увлекаюсь, что и не замечаю своего одиночества. Она ушла; сделалось почему-то темно, раздался вдруг треск чего-то разбивающегося, и резкое сопрано, бог весть откуда, несколько раз прокричало: «Филистер, филистер!»