Всё это я знал, но не хотел дать себе ясного отчета в своих чувствах. Я был наполнен любовью — и довольно… О «прекрасная читательница»! Как любил я ее, Доминику Павловну! Сколько уловок пускал я в ход, чтобы убедить себя в праве обладать ею, в праве на наслаждение!
Несколько последних дней я провел в лесу, старом сосновом лесу, что за городом. На небольшой лужайке там лежало сломанное бурей дерево; я взбирался на него, усаживался между ветвями и думал, думал. А она всё стояла перед глазами, бледная, в обмороке…
Должно быть, я очень похудел. В моем углу, в подвальном этаже одного большого дома, не было зеркала, да я, впрочем, не гляделся бы в него, но руки сделались очень прозрачными и платье мешковатым.
Я настойчиво силился подольше удержать в воображении ее образ в обмороке, но мне это не всегда удавалось. Она приходила в себя, оглядывалась кругом большими, недоумевающими глазами, потом всматривалась в меня внимательнее и внимательнее, потом вдруг вскакивала с места и убегала, а я долго рыдал… на груди доброй старушки матери.
У меня есть мать, «прекрасная читательница». Конечно, настоящая моя мать — княжна Мери, но я ее не помню. Меня усыновила и воспитала вдова сельского священника Феоктиста Елеазаровна Преображенская (также и моя фамилия). Она живет в маленьком хуторе, в Харьковской губернии. Я никак не мог добиться, каким образом попал к ней и какие отношения связывали ее с княжной Мери. Всякий раз, как об этом заходила речь, Феоктиста Елеазаровна отмалчивалась или заговаривала о другом. Мне известно только, что княжна оставила ей тысячу рублей на мое воспитание и что эти деньги издержаны были до копейки на наем квартиры и плату за мое учение в гимназии. Два года университетской жизни я пробивался уже сам уроками.
Бедная старушка! Она умерла несколько месяцев спустя после нашей последней встречи.
Я посетил ее, по дороге из Севастополя, чтобы заодно сжечь уж и этот корабль…
Маленький, весь потонувший в зелени домик, с ветхой соломенной крышей. Он мне напоминает хату Печерицы, только уютнее, больше. В одной половине — кухня, в другой, через сени, — две комнаты. Всегда тщательно вымытый накрашенный пол, чистые коленкоровые занавески на окнах, белые, с голубою бахромкою, горшки с цветами на каждом подоконнике, цветы перед зеркалом на столике, вышитая подушка на жестком клеенчатом диване — всё это обнаруживало присутствие «заботливой женской руки». То не была рука Феоктисты Елеазаровны, всегда занятой или шитьем, или по хозяйству; моей доброй матери некогда, да и невдомек так было устроить «залу». Она заботилась только о том, чтобы всё было опрятно, чтоб ярко горели золоченые рамки икон, что в переднем углу, чтобы подлить масла в лампадку и зажечь в праздник или воскресенье; а висит ли, например, на стене «Эмма» — ей было всё равно. Очень может быть, она и не знала, что на чердаке, между всяким хламом, у нее имеется «Эмма»; а между тем «Эмма» красовалась в простенке, между окнами, и не только «Эмма», но и «Das Feuег»… «Эмма» и «Das Feuer» — девицы, чрезвычайно популярные на юге России: их изображения, вместе с гусаром, опирающимся на саблю, имеются почти на всяком постоялом дворе.
Я застал старуху на дворе. С засученными по локоть рукавами, в серой ситцевой юбке и такой же кофте, с вечным черным платочком на голове, какие носят попадьи старого покроя, Феоктиста Елеазаровна казалась олицетворением домовитости, хозяйства. Одной рукой она придерживала тяжелое решето с зерном, а другой разбрасывала корм уткам, курам, индейкам и дружески разговаривала с птицами, шумною толпою окружившими заботливую хозяйку и на ей одной понятном языке выражавшими свою благодарность.
— Ну, ну, ты, мохнатая! Успеешь еще, всем хватит… Ишь — старая, а туда же обижать… На, на! пиль, пиль… Ешь, касатик, ешь… Ты чего, пучеглазый? Благодарить хочешь, да не умеешь?… Ох, знаю я твою благодарность: налопался — да в камыш…
Тут Феоктиста Елеазаровна заметила меня, выпустила решето из рук, к величайшему изумлению своих слушателей, и бросилась мне на шею.