— Это ты, Лиза? Чего тебе?
Я чрезвычайно ей обрадовался: живой человек избавлял меня от тяжелого кошмара и возвращал к действительности.
— Я, я, тише, не разбуди маму, только что заснула…
Она села на постель и низко наклонилась ко мне.
— Я всё думала… — начала она тихим шепотом, — не могу спать… Слышу, ты стонешь… Пожалуйста, не удивляйся, что я так… Я пришла тебе сказать: ты не слушайся мамы; она добрая, но не понимает тебя… Ты об ней не беспокойся: у меня в городе знакомые есть; дают в долг швейную машину, очень дешево, и заказов много обещали. Я прекрасно умею шить, проживем без нужды… У мамы долги есть; она скрывает от меня, но мне в городе сказали. Хутор, говорят, продавать будут… Если мама тебе об этом скажет, то это, так и знай, совсем пустяки: и так толку от него мало, притом же нам гораздо удобнее будет в городе жить…
Она вся дрожала, как в лихорадке, говорила с остановками, беспорядочно, в очевидном волнении. Я взял ее руку и горячо поцеловал; рука была холодна как лед.
— Ты нездорова, голубчик? Дай я тебе закутаю ноги…
Я сдернул с себя одеяло и хотел укутать ее, но она оттолкнула мою руку и наклонилась еще ниже, так что я почувствовал ее жаркое дыхание.
— Я хочу просить тебя… ты придешь за мною? Маму я устрою…
«Когда? куда? зачем? как?» — мысленно выбирал я самый подходящий из бесчисленного множества вертевшихся в голове вопросов, но она не дала мне прийти к окончательному решению.
— Придешь? да?… Говори!
Потом крепко поцеловала меня и убежала, прежде чем я успел опомниться.
«Вот так девушка!» — радостно подумал я, поворачиваясь к стене, и заснул богатырским сном.
На следующий день, утром, я ушел. Феоктиста Елеазаровна лет на пять постарела за эту ночь, но ни словом, ни слезою не вспомнила про вчерашнее, только при прощанье не выдержала и разрыдалась. В Лизе не заметно было значительной перемены: щеки были немного бледны и глаза блестели больше обыкновенного. Простилась она со мною просто, как с человеком, уезжающим ненадолго по делам. Хороша эта простота в ней!
И она, и Лиза, и Феоктиста Елеазаровна, и открытое нутро домов — всё это смешивалось беспорядочною массою в моей бедной голове в это достопамятное для меня утро. Я почти бежал и в несколько минут прошел добрых две версты от своего угла до пристани.
У пристани стояла барка со строевыми бревнами, готовая к разгрузке. По берегу ходил взад и вперед полненький, кругленький человек в синей чуйке и что-то записывал карандашиком в книжку. Это, по моим соображениям, был приказчик, и я подошел к нему… Чего, кажется, проще? Пришел человек на работу наняться — и только, а между тем я невольно прижал руку к груди, чтобы сдержать удары сердца, и почувствовал такое волнение, что не мог произнести ни слова.
— Тебе чего? — круто повернулась вдруг ко мне чуйка.
— Хочу… на работу наняться, — насилу выговорил я, снимая в замешательстве шапку.
Он окинул меня беглым взглядом; я был в полушубке и больших сапогах.
— Гм! Тридцать копеек… А бумаги у тебя есть? Ну ладно, после покажешь. Ступай, вон рабочие… Да постой! Как тебя звать-то?
Я назвал себя и пошел на барку, к рабочим.
Их было человек двенадцать. Приказчик чего-то ждал, и работы не приказано было начинать. Занимались кто чем. На носу сидели молча два жиденьких белоруса; один чинил полушубок, другой с лаптем возился. У мачты расположился седенький русский мужичок в лаптях и полинялой красной рубахе; он сосредоточенно ел хлеб с солью и поминутно крестился. Шагах в двух от него завтракал стоя высокий малоросс в черной свитке, красивый брюнет, с серьезным, умным лицом; он также ел хлеб с солью, но накрошил его в кружке с водой и не без важности употреблял в дело ложку. На корме несколько человек слушали чтение. Я направился к ним и поместился невдалеке. Это были, казалось, штундисты. Читал высокий, худощавый человек средних лет в белом суконном платье обыкновенного малороссийского покроя, узкогрудый, с продолговатым, обрамленным небольшой черной бородой лицом оливкового цвета и прилизанными на лоб и виски волосами, остриженными по-солдатски; фигура елейная, голос восковой, человек скорее умственного, чем мускульного труда, с сильными, по-видимому, мистическими наклонностями. Он возлежал на палубе, облокотившись на котомку, и держал в руке Евангелие; читал несколько нараспев, медленно, но с чувством необыкновенным. Почти после всякого стиха останавливался и комментировал прочитанное — сам или кто-нибудь из слушателей. Прямо против чтеца сидел на толстом обрубке, упершись локтями в колени и глядя в землю, бодрый старик с седыми курчавыми волосами, беспорядочной густой массой закрывавшими лоб; лицо изборождено глубокими морщинами, словно на меди высеченными, глаза со стальным отливом, короткая, щетинистая борода, дырявая, порыжевшая бурка внакидку. Он мне напомнил дядю Власа. Между ними, немного в стороне, съежился, обхватив руками колени, маленький, пухленький брюнет с розовыми щеками, голубыми глазами и почти без лба. Он напряженно слушал, слегка раскрыв рот, и, очевидно, мало понимал; сам почти не говорил, но с любопытством смотрел в рот говорившим, как бы удивляясь, как это оттуда выходит так много слов; в белом и, как и все в этой группе, без шапки; натура несамостоятельная, пассивная; напоминал смирную белую лошадь, с повисшими ушами, на которую всякий ребенок может сесть верхом и отправляться куда угодно, лишь бы не рысью. Далее виднелось татарское скуластое лицо молодого парня и несколько бесцветных физиономий, не принимавших прямого участия в чтении.