Эх, знакомо мне это чувство! Случалось и мне закладывать подобного рода святыню. Возьмешь вещицу на руку, взвешиваешь ее, стараешься глядеть на нее самыми объективными глазами, между тем как в мозгу рядом с жидовскими расчетами возникают жгучие воспоминания, забегут в сердце, ущемят больно-пребольно и, уступая необходимости, улетают прочь… Возьмешь, говорю, ее и понесешь в ломбард, к сухому господину, которому дела нет до ваших воспоминаний, дела нет, что эта самая вещица («два рубля сер‹ебром›»!) поднесена вам «лилейною рукой», что по ней, может быть, текла «жемчужная слеза» и прочее такое…
Видели ли вы, любезный читатель, как одевается женщина? Это очень интересно. Один знаток у Шиллера сказал, что женщина лучше всего в спальном костюме, «в костюме своего ремесла»… Шутник! Он, конечно, подразумевал пышный, снежной белизны неглиже. Можно сказать в pendant к этому, что «ремесло» женщины, или, выражаясь деликатно, специальность, лучше всего выказывается за туалетом. Вот она садится перед зеркалом на мягком табурете, предоставляет свою голову в распоряжение горничной, смотрит внимательно на свое лицо, на полуоткрытую грудь и, под влиянием той приятной полудремоты, которую всегда испытывает человек, когда ему расчесывают волосы, предается «многим мечтам». Ее глазами смотрят на нее различные кавалеры. Один, пылкий, страстный, «не теряя времени, смотрит именно куда нужно»; она краснеет и стыдливо опускает глаза, а грудь ее невольно дышит сильнее, и на щеке она чувствует порывистое, горячее дыхание. Другой впился в глаза, чудные, глубокие глаза (чудак!), и мысленно сравнивает их с небом. Она задумчиво улыбается и кстати находит, что эта улыбка очень к ней идет. Как она красиво позирует! Как тщательно подбирает малейшие подробности, оттенки и гармонию костюма! Мило, прелесть как мило!
А впрочем, может быть, всё это и не так, но мне почему-то рисуется именно такая картина, в виде противоположностей, когда я вспоминаю о туалете моей бедной матери. Я останавливаюсь на нем потому, что он играл большую роль в деле моего примирения с нею.
Это было во время случая с иконой. Она одевалась тогда медленнее обыкновенного. Какая на ней была рубаха! Я видел ее много раз, но никогда не поражала она меня так, как в это утро: грязная, как у солдата во время войны, дырявая, как у нищей! Мать, казалось, не замечала этого; она привыкла к ней. Но когда дело дошло до обуви, она долго осматривала исковерканный, сквозивший башмак, наконец судорожно сжала губы, бросила его в сторону, закрыла лицо руками и глухо зарыдала. Прошло несколько минут, пока она успокоилась и снова взяла негодный башмак; а он, словно мстя за обиду, просвечивал еще больше, казался еще безнадежнее. Она торопливо накинула истрепанную юбку, бурнус неопределенного зеленоватого цвета с одним плечом ниже другого, черный платок, взяла под полу икону и вышла. Чем-то забитым, жалким веяло от каждой складки ее платья. Я едва мог удержаться, чтобы не броситься к ней на шею и не высказать самого горячего сочувствия. Но я все-таки удержался. Отчего? зачем? Право, не знаю. Это казалось как будто неприличным. У нас выработались преоригинальные понятия о приличии. Впрочем, как я уже сказал, мы с нею были в самых натянутых отношениях.
Вернулась она обычным порядком, часа через два, нетвердо держась на ногах и наполняя комнату запахом сивухи. Матерьялы для картофельной похлебки помещаются под стол, а сама виновница их существования ложится, или, вернее, падает, на кровать, и, чрез минуту, раздается ее мерное храпение. Опять-таки часто видел я ее в таком положении и всегда отворачивался с гадливостью; но теперь не мог отвести глаз от этого испитого, осунувшегося, но всё еще красивого лица. В первый раз отнесся я к ней как адвокат, а не как прокурор. И я ее понял.
Пока она спит, я вам нарисую несколько картин из ее и моей прошлой жизни.
Припомнилась мне она молодою, цветущей женщиной, когда я еще был ребенком. Мы с нею часто в поле ездили. Небольшой хуторок у отца был за городом. Сядем вдвоем в тележку, она сама правит сытою лошадкой, и оба мы одинаково веселы; но она делает серьезное лицо, и мы очень чинно едем до черты города. Там она сразу преображается. То пустит лошадь во весь дух, так что дыхание захватывает, раскраснеется вся и хохочет, когда я со страхом прижимаюсь к ней; то поедет шагом и опустит голову; потом вдруг встрепенется и затянет песню. До сих пор звучат у меня в ушах эти крепкие, чистые звуки. Далеко разносятся они по полю, посылают весть о кипучей страсти и бесконечной жажде жизни, о тоске, доходящей до отчаяния; а громкое эхо из соседнего леса возвращает ей слабое отражение песни. Лес посылал ей официальную расписку, что звуки до него дошли; но она видела в этих отголосках трогательное сочувствие природы. Она как-то нежно задумывалась, ее большие черные глаза горели необыкновенно красивым, каким-то любовным, мягким блеском; она крепче прижимала меня к себе и осыпала страстными поцелуями…