Выбрать главу

— У тебя есть мать, Страшилин?

— Нет; отец есть.

— Тебе его не жаль?

— Нечего жалеть: только и знает, что драться. — Он сжал губы и посмотрел вдаль.

— Ну а мне так очень жаль мать, — мечтательно произнес я.

— Мать-то? Да ведь она у тебя пьяница!

Я с удовольствием провалился бы сквозь землю от этих слов. Мне в эту минуту опротивела Америка, опротивел Злючка; я сам себе казался противным. Убежать бы куда-нибудь! Спрятаться ото всех! нырнуть в воду, закопаться в какую-нибудь яму, чтоб люди проходили и не замечали моего существования. Я низко опустил голову, и слезы обиды, унижения, досады обильно закапали по моему пылавшему лицу.

— Да она, может, с горя? — непривычно мягко осведомился Злючка, искоса посматривая на меня.

— Ах, с горя, с горя! — обрадовался я, чуть не бросаясь к нему на шею.

— Ну так это ничего… С горя, брат, запьешь. Наш дьякон тоже выпивает с горя. Так, говорит, у тебя сосет, так сосет…

Я не был расположен продолжить разговора. Мы замолчали и скоро заснули крепким сном. Когда мы проснулись, на небе светила луна, перед нами стояла гимназическая повозка, а на ней восседал надзиратель.

Нас ближайшею дорогою отвезли в карцер.

Я сел на знакомый уже сундук и предался меланхолическим размышлениям. Меня начинал тяготить Злючка. Он меня как будто поглощал, давил; он уничтожал во мне мою собственную личность. Но не успел я еще порядком, как говорится, распустить нюни, как дверь карцера вдруг отворилась, вошел сторож и за ним еще какая-то маленькая фигурка… Эта фигурка бросилась мне на шею, и мы разрыдались. То была Наденька. Я забыл сказать, что оставил ей записку, в которой объяснял и оправдывал свое исчезновение.

Она сделала мне строгий выговор.

Глупый мальчик! Как мог я отважиться на такое безрассудное дело без гроша в кармане? И как я мог замыслить бегство без нее, Наденьки? Если когда-нибудь я уеду, то мы уедем вместе.

Она принесла мне котлетку, пирожков, булок и добросовестно помогала уничтожать эти припасы. Мы ели и сладко беседовали.

Зола хвастает, что он анатом. Он, может быть, разобрал бы по ниточке и объяснил бы, отчего я провел такую странную ночь дома после карцера; но я вовсе не анатом, и мне такая задача не по силам. Всю ночь я не смыкал глаз. Несколько раз приходил я на цыпочках в спальню матери и долго смотрел на нее в немом восторге. Она спала, заложив руку под голову, слегка раскрыв рот и издавая носом легкий свист. Мне этот свист казался лучше всякой музыки. Он убеждал меня, что я вижу ее не во сне. Я ей всё, всё простил. Я тихонько целовал ее одеяло и уходил к себе, а через полчаса возвращался снова.

Теперь, после пяти лет, после длинного промежутка совсем другого настроения, во мне проснулась эта экзальтированная детская вспышка и я любил ее (то есть мать, а не вспышку) по-прежнему; только теперь мне нечего было прощать ей: она была передо мною так же невинна, как и я перед нею. Мне давно было пора подумать об этом. Она рассчитывает, что я найду какое-либо место и успокою ее старость. И я постараюсь, дорогая моя! У меня хватит сил обеспечить тебя; но не требуй от меня самоубийства. Я не могу превратиться исключительно в «кормильца», потому что тогда пришлось бы погрязнуть по шею в такие условия, которые я ненавижу из-за любви к тебе же…

Мать проснулась. Я почувствовал, что между нами будет объяснение. Она стала на колени у порожнего угла, где еще утром висела икона, и долго молилась; потом робко вошла в мою комнату и остановилась у двери.

— Что я тебе скажу, Петруша (это мое имя)! — начала она едва слышно.

— А что? — спросил я, не поворачивая головы.

Проклятое приличие! Я чувствовал, что тон мой холоден, груб, что горизонтальное положение неприлично, и делал это из приличия!

— А то, — выпалила она, моментально меняя тон, — что долго ли ты будешь лежать так, брюхом вверх? Пора бы тебе места какого поискать, на службу поступить, что ли!

Признаюсь, я озадачился и немедленно перешел из горизонтального в сидячее положение. Наши глаза встретились. Я рассмотрел ее ближе и удивился, как она постарела за последнее время. На лбу резко обрисовывались морщины, в волосах проглядывала значительная проседь; только в глазах замечалось что-то прежнее, молодое, любящее, несмотря на сердитое восклицание, свидетельствовавшее, впрочем, больше о смущении, чем о гневе. Не знаю, какое впечатление произвели на нее мои глаза, но я заметил, что лицо ее болезненно перекосилось; она нерешительно помялась на месте, потом быстро подошла ко мне, горячо поцеловала и почти выбежала к себе. Я слышал, как она всхлипывала.