Это был… да, это был мой давний и добрый знакомый. Над горькой его судьбой я, подросток, плакал когда-то, читая одну из лучших книг нашего детства.
Это был черный дядя Том — из страшной, еще не написанной книги о судьбе многострадального народа. Он не умер, собирая хлопок американского плантатора Легри, — маршал Петин продал его прусским плантаторам.
— Встать, проклятые черные свиньи!
В луче фонарика еще раз заморгали сонные глаза негра, и желтый сноп света скользнул в глубину сарая… На соломе друг за другом сидели черные Томы — солдаты французской колониальной армии. Среди них — несколько белых невольников.
— Шварце нигер, — захихикал наймит померанских плантаторов. — Вот я вам принес поесть. Глядите на это мясо!..
Сначала негры не видели нас. А теперь мы с Пшэрвой мигали от колючего света и не видели негров. Затем фонарик погас, холодный цемент пола загудел под сапогами вахманов, и наконец большие двери закрылись. За ними послышался скрежет замка, разговор, смех и стук шагов по камню.
Темно и тихо.
Тишина сначала шуршала соломой, потом вдоль стены послышался тихий шепот. И шепот этот был так же непонятен для нас, как шум дождя и шорох соломы.
Шепот как будто крался по соломе, разыскивая кого-то в темноте… Вот он пошел от нас в ту сторону, по черным головам вдоль длинной стены. Потоптался на месте, шелестя соломой, вот повернул назад. Идет сюда. Дошел до последнего с краю негра, рядом с которым я лежу. Понимаю: шепот потихоньку распытывает, ищет меня. Да, ищет — протягивает руку и в темноте касается моей головы. Пальцы его переходят с моих волос на лоб, и теплая ладонь останавливается. Нашел.
Дядя Том что-то говорит, спрашивает.
И почему я не знаю языка его? И почему он не может сказать то же самое так, чтобы я понял?!
— Стась, Зайчик, ты спишь? — шепчу я из-под теплой ладони. — Может, ты понимаешь, что он говорит?
— Нет, не понимаю. Они, должно быть, говорят по-французски…
А шепот не смолкает. Люди ползут к нам по соломе со всех сторон… Садятся возле нас, и я тоже поднимаюсь.
— Ка-ма-рад!.. Ка-ма-рад!..
Одно знакомое слово, как прикосновение теплой руки, доходит до меня из этого непонятного шуршания.
— Камарад, кто вы? — шепчет тот же голос по-немецки.
Какой-нибудь сотне слов на этом языке мы уже научились за девять месяцев плена. И я отвечаю, что мы пленные, что товарищ мой поляк, а я белорус… Слово «вайсруссе» — белорус, должно быть, не совсем понятно тому, кто спрашивает. И, чтоб убедиться, он шепчет:
— Москау, камарад?
— Москва, — отвечаю я, и огромная гордость горячей волной на бегает на сердце. Она набегает, и шум ее превращается в слитный восторженный гул.
— О-о-о! — говорит он голосами людей, сидящих вокруг нас в темноте.
Рядом со мной, где лежал дядя Том, снова сильнее шуршит солома… Потом слышно — что-то скрипит, как подошва под тупым сапожным ножом. Плеча моего касается рука, должно быть, та самая, которая тепло лежала у меня на лбу. Другая рука чем-то твердым шарит по моему лицу. Я улавливаю так хорошо знакомый и такой желанный запах. Это хлеб. Он попадает наконец ко мне в рот и так же скрипит на зубах, как скрипел под ножом.
Как мне хотелось бы говорить! Я обнял бы моего дорогого страдальца, я прижался бы к теплой черной щеке того, над чьей долей плакал когда-то, читая «Хижину дяди Тома»… Но руки мои связаны. И мы — и я и Стась — жуем зачерствелый и сладкий невольничий хлеб, который подала нам невидимая рука, а слезы сами катятся из глаз…
Потом в темноте чиркает и загорается спичка. Язычок пламени выхватывает из тьмы несколько черных и белых лиц. Люди сидят на соломе, на голом цементе. Они глядят на нас, улыбаются — этот язык для всех понятен.
— Арманд, — говорит тот, который держит спичку. — Лео Арманд, — тычет он кулаком в грудь. Паренек — белый, совсем еще молодой, как Стась. Спичка в пальцах у него догорает, и парень спешит сказать: — Бельжик! Бельжик!..
— Бельгиец, — с наивной гордостью объясняет Пшэрва.
А я, чтоб подтвердить, что и сам все понимаю, говорю:
— Брюссель.
И это звучит как пароль. Молоденький бельгиец смеется и опять тычет в голую грудь кулаком.
— Москау — Брюссель, — отвечает он тоже паролем. И, пока в пальцах его поднятой руки догорала спичка, я успел заметить что-то блестящее в другой руке.
Вокруг снова темно. Спичка больше не загорается.
В темноте вдруг вспыхивает чудесная мелодия самой прекрасной, самой любимой песни: