С этих пор мы стали ночными людьми.
Звезды вели нас на восток. Деревенские парни, мы были плохими астрономами. Среди мерцающей россыпи, покрывающей наш высокий потолок, мы прежде всего узнавали Большую Медведицу. Она была у нас всегда по левую руку, а чуть правее Утренней звезды находился родной принеманский край. Туда тянуло нас, как тянет стрелку компаса на север…
На десятую ночь мы шли бесконечным картофельным полем. Брели чуть не до пояса мокрые; ноги спотыкались на бороздах, путались в густой картофельной ботве и неприятно ныли под коленками. В груди тоже что-то болезненно ныло — то ли внутри, то ли снаружи. Терпением мы запаслись немалым, а все же порой хотелось крикнуть: «Подохнуть бы вам с вашей картошкой, проклятые юнкеры!..»
Ранним утром на опушке леса мы встретили какой-то одинокий сарай. Рядом с ним стоял огромный серый стог прошлогодней соломы. Искушение было велико. Который уж день мы то мокли под дождем в кустах, то мерзли на голой земле. Осторожно, с той стороны, где стог почти вплотную прислонялся к стене сарая, мы взобрались на соломенную гору, выгребли себе берлогу и легли. Микола, как всегда, обеспечил маскировку. Затем он прижался ко мне, и, засыпая, я слышал его довольный шепоток.
Когда я проснулся, солнце стояло еще высоко. Лучи его еще припекали нас сквозь солому, которой Микола притрусил наше гнездо. Первым моим чувством была все та же досада на длинный, бесконечно длинный летний день. В груди першило от сухой и горькой соломенной пыли, и так хотелось выбраться наверх, идти. Но идти было еще рано, а хлопцы спали. И я молчал.
Вскоре издалека донесся гудок паровоза, а потом все ближе стал слышен грохот вагонных колес.
— Поезд, — шепнул Микола.
— А ты уже не спишь?
— Давно.
— И все думаешь?
— Думаю, Владик…
О чем он думает, я не спрашиваю: думаем мы, должно быть, об одном. Это был август сорок первого года…
— Вон он пошел, еще один поезд, — тихо, медленно говорит Микола. — Туда, наверно, на восток. Новые танки повез, новых солдат… Наши там кровью обливаются, а мы…
Третий наш товарищ, Колодка, храпел, спокойно, по-домашнему присвистывая носом. И в этом беззаботном храпе было что-то такое, отчего еще обиднее становилось ждать.
Потом, когда солнечные лучи начали понемногу выбираться по соломинкам из нашей берлоги наверх, все больше и больше краснея, а наконец и совсем выбрались из нее, Микола не выдержал — выставил голову.
— Скоро зайдет, — шепнул он. — Там кто-то еще копается в бураках. Один. А бураков, бураков — елки-палки! Панские, должно быть. Везде паны. Ну, Владик, вылезай!
На запад расстилалась плантация сахарной свеклы. Какой-то мужчина, согнувшись, ходил вдалеке и обрывал ботву.
— Не показывайся.
— Думаешь, он близко?.. А лес совсем, совсем под боком. А березки какие!.. Точно как у нас… Ведь сегодня суббота! Уже никого на поле больше не будет. Пошли.
С востока вдоль опушки леса протянулись четыре струны железнодорожных рельсов. Если бы не рельсы, да шпалы, да щебенка, вереск и березки подошли бы к самому стогу. Солнце заливало их на прощание ярким, обильным светом.
Мы разбудили Колодку. Придя в себя, он завел свою вечную песню.
— Так-то оно, хлопцы, так, — спокойно бубнил он, обирая с лица солому, — отдохнуть удалось славно, а вот кабы еще и наесться. А то уже и ноги слушаться не хотят.
Микола усмехнулся, потом, как бы не сдержав нового припадка веселья, хохотнул.
— Чего ты? — спросил Колодка.
— Над тобой.
— Какой же тут надо мной смех? Что мне покушать хочется?
— Известно. Хочешь и в старцах жить и водку пить. Ну, садись на сани.
Микола первый съехал вниз.
Вперебежку по одному перебравшись через железнодорожное полотно, мы двинулись лесом смелее.
Такой уж сложился порядок, что я шел всегда первым, за мной почти неслышно ступал маленький и ловкий Микола, а сзади, пыхтя, двигался Колодка, спокойно и бесстрашно, словно в свой Кобрин на ярмарку.
Этот женатый коренастый полещук вообще был великим оптимистом. На дневках спал, дай ему бог здоровья, как медведь. Давеча прокашлял весь день под копной, а потом оправдывался тем, что «никак же ж не мог удержаться»… Ходил он, грохоча артиллерийскими сапожищами, и часто на ходу любил порассуждать вслух. «Сиди себе, сиди, бойся, — говорил он, обращаясь к тем, кто остался в плену. — Ты бойся, а я приду домой, отрежу себе от буханки сколько душа захочет, тогда посмотрим, кому будет лучше…»