— Есть такие, — начал он, присев у костра, — живут да только и смотрят, как бы где урвать, цапнуть, стащить… Чужому не скажу, доченька, потому стыдно… И я ведь тебе колоду не свою хотел привезти, а тоже краденую. Вчера такое меня зло разобрало за эту подсочку… Я говорил уже тебе. Да и на Василя Романовича, что тянет… Уже с Иваном до самой Дикой Бабы доплыли. Леснику Буглацкому, думаю, залью глаза какой-нибудь там перцовкой — и что камень в воду… Однако уберег меня господь на старости лет. Не наелся ты, говорит, Вячера, так и не налижешься. Пускай стоит та сосна да бога хвалит, что я хотел, да он хотенье отнял…
Хвост дыма, черт его знает откуда и как взявшийся, махнул Наде в глаза. Не утирая слезы, женщина смотрела на отца, держа сковородку за длинную ручку, и не могла придумать, как начать.
— Может, батя, Ивану это не понравится, что вы свое, готовое со двора берете? Ивану или Мане…
— Оно известно, доченька, готовое каждый дурак может взять. Но я еще в своей хате хозяин. Кому не понравится, так тот и помолчит. Скажем, мое солнышко уже на закате, уже я не могу, как прежде, день и ночь — на угря ли тебе, или на силяву, или на щуку… Однако же и пенсия моя, мои пятьсот рублей[20] тоже на земле не валяются!.. Да что-то мы с тобой, доченька, не о том. Брат тебе Иван или не брат? Двое ведь вас только — меньших — и осталось у меня. А такой Мани, как наша, днем с огнем поискать…
К слезе, вызванной дымом, присоединилась вдруг еще одна. Надя ниже склонилась над сковородой.
— Ничего, доченька… Кабы она, беда, только по лесу ходила! Здесь не подменишь: дай-ка я, может, за тебя помру. Сколько уже раз я бы лег за это время!.. Мать твоя, покойница…
Но здесь их взрослую грустную беседу прервал детский смех и крик:
— Ура! Сдавайся!
Это кричал Михась, и поддерживала его, не менее воинственно, Ганночка. Оба голые, мокрые, вывалявшиеся в песке.
Они подкрались из-за куста. Все вышло очень удачно. Сперва они ползли — совсем-совсем так, как Михась видел недавно в кино. Потом бежали согнувшись. Потом опять ползли… Да вот только дед совсем не испугался. Он сидит, обняв худыми руками мокрые колени, и, закинув голову, хохочет.
— Дед! Ну дед! Ну хватит!
— Хватит, внучек, хватит. Не́ буду.
— Ты на войне был?
— Да провались она, — был.
— Я знаю! И на японской, и на николаевской, и с панами за озеро воевал!.. За ту войну у тебя георгиевский крест, а за эту — всего партизанская медаль. Потому что ты уже был старый и только так помогал партизанам!..
— Будет уже ты! Затвердил, как молитву! — попыталась остановить его мать.
— А Ганночка говорит, что если мы подкрадемся и крикнем, так дед испугается… А ты…
— И не говорила! И не говорила! — смеялась, пытаясь зажать ему рот ладонью, девочка.
— А я ей говорю…
— Да будет уже ты, смола! — крикнула мать. — Где ж ваша одежка?
— Там!
— Вояка! Раскричался тут, голопупый! А ну бегом одеваться! Будем обедать.
Все это говорилось не только беззлобно, но даже с какой-то суровой многообещающей нежностью. Голые, выпестованные солнцем и водой рыбацкие ангелочки, хотя и без крыльев, лётом рванулись с места, забавно перебирая ногами по желтому и рыхлому горячему песку.
— Девчушка, не сглазить бы, что колобок! — засмеялся вдогонку старик. — И Михась удалой хлопец. Чисто ершик, да и только! Радость тебе одна — и мало́й и старший. Справные хлопцы, доченька, а ты.
Вскоре ершик и колобок, один — в черных коротеньких штанишках, а другая — в светлом платьице, шли рядом со стариком по дорожке от берега к срубу, и до чего же им хотелось взять своего дедулю за руки. Однако обе они были заняты: дед нес перед собой большой черный чугун с горячей ухой, обернув его тряпкой. Мать хотела взять чугун сама, но дед ей не дал. И вот она идет сзади и несет только сковороду и миску с кусками жареной щуки.
— Дед! — забегает вперед Михась.
— Ну что?
— А ты поднял бы то полено?
— Какое?
— Ну то, что ты приволок!
— А-а, то. Надо полагать, поднял бы. Только, если бы выхлебал всю эту уху да, может, еще кабы умял всю щуку. Ну, да хлеба тоже буханку с доброе колесо.
— А мы купались, так хлопцы говорят, что ты не поднял бы.
— Э, ничего они не знают.