Грязные и пыльные, мы снимаем ранцы, составляем винтовки у какой-то ограды, очевидно общинной, отряхиваемся, протираем глаза, поправляем ремни. Некоторые настолько устали, что тут же ложатся на траву, зеленеющую еще кое-где под забором. Другие, набрав в котелок воды, смывают грязь с лица. Многие просто стоят, опершись на винтовки, и не могут решить, что делать дальше.
Нигде не видно ни души, село пустынно. Окна низеньких домиков завешены или закрыты ставнями, никто из них не выглядывает. Лишь из одной трубы вьется дымок, тоненький, еле видный: огонь, очевидно, уже догорает. Под скамейку в общинном дворе забился лохматый пес. Увидев нас, он лениво поднялся, гавкнул раз-другой, словно выполняя свой служебный долг, и скрылся за домом. За ручьем прозвенел колокольчик на шее буренки. Она подняла голову, промычала, постояла некоторое время без движения, будто проверяя, какое впечатление произвела на окружающих, и принялась равнодушно поедать тутовый куст.
Мирные жители попрятались в своих домиках, боясь, что пришедшие солдаты будут убивать их и грабить.
Один из наших, больше всех заботившийся о том, чтобы не заночевать в поле, ударил прикладом в дверь ближайшего домика, и она, как нарочно, свалилась с петель. Многие стали выговаривать ему за это, но из дома никто не появлялся. Очевидно, хозяева сбежали.
Кое-кто уже начал разжигать маленькие костры прямо посреди села, потому что командир запретил входить во дворы. Солдаты собирались у огня: один поджарить сохранившийся в ранце кусок грязной свинины, другой, только что умывшийся, - просушить полотенце, а кое-кто - просто так, по привычке. Солнечные лучи еще хорошо грели, и лишь изредка набегавший ветерок крутил опавшие листья и осыпал дорожной пылью пожелтевшую траву и скошенные луга.
Я прилег у ограды и расстегнул ворот; свежий ветерок щекотал грудь. Товарищ мой Милян Джокич прилег рядом, положил голову мне на плечо и уснул.
Командир встал на скамью около ворот, приставил к глазам бинокль, что-то высматривая вдали. Наши разбились на группы. Одни просто зубоскалили, другие разговаривали серьезно. Спустя некоторое время крестьяне увидели, что мы не такие уж страшные гости. Сначала они выглядывали из-под занавесок, потом почувствовали себя смелее.
Откуда-то появился староста, оставивший дома свою палку, очевидно из страха, что сербы начнут расправу с него. Кабатчик, припрятавший свои припасы, опасаясь, как бы с него, как с самого богатого, не начался грабеж, при виде старосты снова надел свой фартук. Не успели мы оглянуться, как отовсюду стали появляться люди, сначала боязливо, испуганно, потом свободнее и смелее. Вот уже подошли к нашим, разговаривают. Вскоре ожило все село. Раздвинуты занавески на окнах, раскрыты ставни и двери, кое-где стали появляться и женщины: выйдут на порог и издали наблюдают за нами.
Староста ободряет других. Он, по старшинству, ведет разговор с капитаном, а мы - с крестьянами. Называем друг друга братьями. Завязались долгие и сердечные беседы. Все ожило. Жизнь пошла в селе, как и раньше, только вместо веселых вечерних песен ветер доносил из глубоких ущельев глухие ружейные залпы.
Детишки, прятавшиеся до того на чердаках и по шалашам в виноградниках, собрались снова, жмутся около нас, суетятся, расспрашивают обо всем, подносят воду и радостно прыгают, словно дождались желанных гостей. А когда над селом вдруг пронесется тяжелый артиллерийский снаряд, заволнуются, собьются в кучку, прислушиваются и после взрыва тонкими голосками повторяют: "Бум... бум... бум..."
Подошел и ко мне один желюшанин. Рассказывает, как они сначала испугались, а теперь видят, что мы хорошие люди, что мы братья. В доме у него места только на двоих, но он готов и троих принять. Хотел бы всех нас угостить. Ах, как бы он был счастлив, если бы мог угостить всех!
Вечер, этот чудесный вечер начал угасать. Потихоньку плыл по небу бледный месяц. Показались вечерние звезды. Все становилось сумрачным, словно покрывалось темной вуалью. Какое-то странное чувство охватило меня: хотелось протянуть руку и смотреть далеко, далеко...
Милян проснулся, поднял голову. Мой разговор с крестьянином не заинтересовал его. Он молча смотрел на играющих детей. Дернул меня за мундир - хотел, видимо, что-то сказать, но я не обернулся, не желая прерывать разговор. Когда я случайно взглянул на Миляна, то увидел, что лицо его покрылось морщинками, а взгляд устремлен вдаль. Присмотревшись, я заметил слезы в его глазах.
Милян еще раз дернул меня за мундир и указал пальцем на детей. Они играли в похороны. Нашли мертвую птичку, выпавшую из гнезда, а может быть, погибшую от взрыва снаряда, который совсем недавно потряс воздух над селом. Один шел впереди, повесив на прутик белое полотенце, а четверо других несли на скрещенных прутиках мертвую птичку и что-то напевали. Они направлялись к ручью, чтобы там ее бросить в воду.
У меня сжалось горло. Не помню, сколько раз я хоронил птиц, делал им даже гробики из деревянных коробок, копал могилы, наряжал младшего брата в поповские одежды. В саду около нашего дома, где я провел половину своего детства, есть много-много могил, в которых похоронены птицы. Всегда это меня только развлекало - ведь это была игра... А тут дети играют, как, бывало, и я, но это теперь не кажется мне игрой, что-то сжимает мне горло, и становится не по себе... Почему они хотят бросить ее в поток, почему не выкопают могилу, как это делал я, когда мы играли в похороны? Почему они несут ее на прутиках, а не сделают гробик?
Милян смотрел на них, но не говорил ни слова. Месяц поднялся уже высоко. В ущелье перестали стрелять, и только далеко-далеко, наверное на Видене, разгорался огонь... Милян снова опустил голову мне на плечо, повернулся лицом к забору и, словно в забытьи, прошептал:
- Что поделаешь, птичка божья! Все мы птички божьи!
Не заря разбудила нас - мы ее в то утро и не видели. Проиграли тревогу, и всё сразу стало ясно: над Виденом поднималось огромное облако дыма, из ущелья доносилась глухая монотонная стрельба.
Когда мы двинулись, никого из желюшан на улице не было видно; лишь немногие выглядывали из окон, да во дворе иногда лаяла собака, раздраженная близкими звуками боевой трубы.