Что же еще? Наши теологи говорят, что энциане отказались от вечности, а они нам – что христианство пренебрегло земной жизнью, сочтя ее залом ожидания или просцениумом того света, о котором, что бы там ни говорить, ничего не известно с такой достоверностью, как об этом свете, а ведь создал его, по единодушному мнению обеих планет, Господь, так что трудно представить себе веру более странную, нежели вера, усматривающая в Творении Божьем времянку, подлежащую сносу на Страшном Суде. Какие претензии, говорят они, какая гордыня под маской смирения, – вместо того чтобы удовольствоваться Господним воробьем в руке, домогаться жаворонка в небе, где будет больше комфорта и вечные трюфеля! Для энцианских теологов достаточным основанием заботиться лишь об этом свете является его постижимость для смертного разума. А будь это неугодно Господу, разум противостоял бы миру, но не смог бы его познавать и овладевать им со всеми таящимися в нем сокровищами и потенциями. Что дело обстоит именно так, доказывает обращенность Творения к существам разумным, хотя обращенность эта не равнозначна такому переводу стрелки на путях Всевышнего, чтобы любое общество ехало как по маслу до своего планетарного рая. Вообще говоря, тамошние теологи проявляют немалую сдержанность при обмене межцерковными декларациями, но можно найти и таких, кто заявляет, подобно Ксиксу Ксассу, что на дне нашей теодицеи покоится не зло «в чистом виде», но зло, неустранимым образом сросшееся с сексом. Ксасс утверждает, что человек с незапамятных времен знал или, скорее, смутно догадывался об этом, но не хотел признаться самому себе и лишь открещивался от сознания «виноватости без вины» фразой об «испорченной в колыбели природе человека». Здесь в рассуждениях Ксасса о земных делах появляется обезьяна. Из демонологической иконографии известно, сколь далеко заходит сходство дьявола с обезьяной: у него ведь тоже есть хвост, и шерстью он покрыт, как крупные антропоиды, и череп у него вполне обезьяний, скошенный, и зубы тоже, как это можно видеть на картинах средневековых художников с изображением Страшного Суда; и хотя они, несомненно, фантазировали, следует спросить, почему они брали за образец именно обезьяну, а, допустим, не хищных птиц? Почему птичьими атрибутами наделялись скорее безгрешные существа, например ангелы? Почему не только руки, но и ноги изображаемых дьяволов были цепкими? Почему дьяволы ходят на двух ногах, как высшие обезьяны, а не на четырех, как, скажем, драконы? Нерелигиозные энцианские антропологи считают эту концепцию ошибочной, поскольку речь в ней идет о представлениях лишь одного круга земной веры, ведь даосизм или буддизм не знают европейских воплощений зла; но тех, кто интересуется крайностями, я отсылаю к «Сравнительной анатомии дьявола», изданной Институтом Святой Гилозоистики в Урксе, патроном которого является все тот же люзанский теолог; если он даже и заблуждается, то весьма любопытным образом.
Вернемся к материям более важным.
В то время как в сфере христианской культуры новая эра, датируемая рождением Христа, была сплошным ожиданием Конца Света и Страшного Суда (причем первые христианские общины ждали этого конца с минуты на минуту, а более поздние – с растущим опережением во времени, пока наконец Страшный Суд не отодвинулся куда-то в неведомое грядущее), энцианское средневековье, не знавшее ни эсхатологического трепета, ни эсхатологических упований, ожидало чего-то совершенно иного – неведомых перемен и оборотов судьбы, которые исполнили бы обещание Господне, что с Его попечением, но своими руками народ победит заразы, нужду, увечья, голод, а в конце концов и смерть. Так что хотя и у нас, и у них ожидали, но ожидания эти различались между собой, как небо и земля.
Только этим можно объяснить, откуда, собственно, взялись у энциан зачатки фелицитологии и гедонистики как доктринальных дисциплин, сначала церковных, а потом все более светских, – дисциплин, имеющих целью отыскание условий частного и всеобщего блаженства. Свой вклад внесла в эту ориентацию и биология энциан, препятствовавшая перерождению потребления в злоупотребление, ибо над энцианами не висит дамокловым мечом со множеством лезвий эротическая оргиастика, хотя они и способны находить удовольствие в жестокостях, однако без сексуального компонента, на Энции невозможного. На них лежит та неизгладимая печать, которую на все разумные (будто бы) существа накладывает хищническая стадия эволюции, то есть то обстоятельство, что нет роста животного интеллекта без приобщения к кровопролитию.
В истории гилоизма были расколы и была схоластика, однако непохожие на земные. Не имея нужды ломать себе голову над проблемами, с которыми мучилась наша схоластика – как устроен рай и как преисподняя, куда идут души некрещеных младенцев, что происходит в чистилище, чем живущие могут помочь проклятым временно или навечно, сколько ангелов усядется на булавке, – их теологи создали схоластику, которая подошла в самый раз, когда появилась технология зарешечивания зла и насаждения добра. Правда, тысячу лет спустя раздались голоса, что эта дотехнологическая гедонистика приближала фатальный исход, ибо ее адепты слишком легко, даже легкомысленно и даже с энтузиазмом принялись за осуществление предложенных теологами планов. Но это, по мнению специалистов, упрощение: абсурдно считать, будто технология заимствовала программу действий у веры. Впрочем, трудно рассказать о фелицитологической схоластике в двух словах, ведь ей посвящены груды инкунабул и рукописных трудов, создававшихся столетиями. Церковные гедологи, изучавшие проблематику всеобщего осчастливливания, старались сначала установить, сколько имеется родов блаженства и чем оно вызывается. Одно дело – кратковременные наслаждения, другое – status delectationis[41] или, наконец, богостаз. Подобных различений было сделано множество, но суммарно принято говорить о максимуме и минимуме добра. Минимум равняется всего лишь полному отсутствию зла, а максимум – это полное счастье. В качестве курьеза упомяну о теории доктора гедоматики Скиррукса: ощущение максимума не совпадает с действительным максимумом, но имеет два пика – в фазах предвосхищения и ретроспекции, то есть перед самой вершиной кривой интенсивности благих ощущений и сразу же после нее; тот, кто на самой вершине, об этом не знает; осознается это лишь при ожидании и воспоминании. Уже отсюда видно, сколь непроста была гедонистическая схоластика. Перечислю лишь названия некоторых разделов Codex Felicitomanticus, своего рода лексикона ублажения (XIII век): «Почти-соприкосновение облегчения и счастья», «Ублажение постепенное и внезапное», «Блаженство аскезы при скачкообразном отказе от нее», «Инфинитезмализм счастья» (это было, говорят, очень важное, но забытое позже открытие – что вскоре по достижении счастья начинает падать восприимчивость к благим ощущениям, и для ее поддержания на должном уровне необходима психоакупунктура). Особо стоит так называемая «Черная семья счастий» – упоение тиранством, измывательством, вставлением палок в колеса и пытками; речь идет о счастье, проистекающем из несчастья других. Сюда же относится пантокластика (сатисфакция от уничтожения чего-либо) – бредово-химерическая (это уже, в сущности, область интересов психиатрии), вырожденческая и самоубийственная, или суицидальная. (Какой-то средневековый монах придумал альтруцидальные забавы, то есть утехи, проистекающие из успешного склонения ближних к самоубийству, ибо тот, кто переживает других, получает от этого удовольствие. Следует подчеркнуть, что монах этот вовсе не обязательно был исчадием ада; просто его орден – фелицитов – исследовал все, что может доставлять удовольствие, невзирая на моральную оценку исследуемых явлений.) Уже каталоги старинных собраний церковной гедонистики представляют собой захватывающее чтение: из них видно, что нет, собственно, такого несчастья, которое при определенных условиях не могло бы стать для кого-нибудь источником сладостных переживаний. Всевозможные оттенки счастья, приобретаемого достойным или недостойным путем, исследовали братья фипраксианцы; сам Фипракс, говорят, велел подвергнуть себя мучениям по самой изощренной методике, дабы установить, нет ли, случайно, и тут хотя бы крупицы душевного удовлетворения, и был причтен к мученикам науки за самопожертвование, проявленное в ходе этих экспериментов.