Кикерикс говорит, что, хотя работает не больше 10 % всех энциан, число работающих постоянно растет; несмотря на всеобщую роскошь и бесчисленные развлечения, безработица докучает сильнее, чем это можно было себе представить в прежнюю эпоху нужды и изнурительного труда. Главной проблемой остается, по его мнению, слишком большая доступность всяческих благ и утех, ведь что задаром дается, не ставится ни во грош; поэтому начинают подумывать, как бы сделать жизнь потруднее, ибо dolce far niente[70] приводит немалую часть населения в беспросветное отчаяние. Было бы замечательно, если бы общество согласилось одобрить такие проекты, да вот беда – не желает, и все. Свое нежелание оно подтверждает в регулярно устраиваемых плебисцитах, и единственным выходом представляется сооружение препятствий на жизненном пути в совершенно новом стиле; ведь не о том речь, чтобы каких-то продуктов в один прекрасный день просто не хватило бы и народ, вместо того чтобы идти в дебоширню, встал бы в очередь за сыром. Никто не знает, однако, как конкретно осуществить подобные замыслы; коль скоро любые изменения требуют согласия общества, трудности нового типа должны быть приняты добровольно, а не навязаны. Крайне трудный вопрос, тряс своей птичьей головой мой наставник, эти колебания между искушениями тайнократии и гедонизации; и немало расплодилось таких, что ведут жизнь анахоретов, из дому не выходят, носят одну и ту же одежду, пока не истлеет, а все потому, что необходимость выбора в условиях царящего переизбытка совершенно парализует их волю.
Я спросил про Черную Кливию, и мне показалось, что вопрос не пришелся ему по вкусу. Вместо ответа он принялся выпытывать у меня, что я знаю о Кливии, после чего заявил, что на 98 % это ложь, состоящая из недоразумений и передержек, а остальное сомнительно. Как же было на самом деле? На самом деле, ответил он, мы делали для кливийцев все, что могли. Вследствие неблагоприятных климатических условий у них часто случался неурожай, мы доставляли им множество продовольствия, так же впрочем, как и Курдляндии, а они, то есть их власти, по-прежнему морили народ голодом, накапливая стратегические запасы в предвидении замышлявшейся против нас агрессии; так что, если даже в экспортируемые продукты и добавлялись субстанции, делающие невозможным их длительное хранение, с нашей стороны это была элементарная предусмотрительность, не больше того. А что могло быть «больше»? – спросил я; он неопределенно улыбнулся и сказал, что на этой почве возникло множество измышлений и инсинуаций, о которых я рано или поздно услышу. Разговор о Кливии привел к заметному разладу между нами.
От езды в Институт Облагораживания Среды в памяти у меня осталось лишь удивление, вызванное взлетом лифта: он тронулся вертикально, а потом с щелчком вставляемого в магазин патрона перескочил над крышей гостиницы на колею, которая плоской радугой выгибалась над городом, без единой опоры, и подобно радуге сияла семью цветами солнечного спектра. Потом наступила темнота, пол мягко провалился подо мною, кабина застыла неподвижно, ее стена раскрылась вдоль невидимого шва, и на фоне растений с большими белыми цветами я увидел высокого люзанца с человеческим лицом, в однобортном костюме и белоснежной рубашке, словно он только что вышел от парижского портного, даже лацканы пиджака и воротничок рубашки скроены по последней моде – моде двухвековой давности! Это тоже было частью оказываемого мне повсюду почтения, ведь сами они одеваются по-другому. Люзанец ждал меня, заранее протянув руку, словно боялся забыть, как положено приветствовать человека, а когда я в свою очередь подал ему руку, его ладонь исчезла в моей вместе с большим пальцем. Это был Типп Типпилип Тахалат, директор ИОСа, черноглазый блондин. Я бы не прочь узнать, как они это делают. Вместо переводилки на лацкане у меня были два маленьких металлических кружка на раковине каждого уха; благодаря им я слышал люзанцев так, словно земная речь выплывала у них изо рта. Они, наверное, слышали меня так же. Заметив неловкость, проявленную Тахалатом при встрече, я почувствовал некоторое облегчение, ведь она обнаружила пробелы в его знании земных обычаев, а ничто так не угнетает, как чужое совершенство. Тахалат провел меня в поистине удивительное помещение: его интерьер в точности напоминал конференц-зал крупного земного банка, и притом конца XIX века. Длинный, покрытый зеленым сукном стол между двумя рядами чернокожих кресел, матово-молочные окна, между ними – остекленные шкафы; одни были уставлены толстыми книгами, среди которых я заметил тома ежегодников Ллойда, в других стояли модели парусников и пароходов; и я опять подумал, что они, ей-богу, уж слишком стараются, устраивая такое представление ради одной-единственной беседы с землянином! Мы сели за маленький столик у окна, под рододендроном в майоликовой кадке, между нами дымилась кофеварка с мокко, стояла одна чашка – для меня – и серебряная сахарница, кажется, с британским львом; а для хозяина было приготовлено что-то вроде груши на ножке или гриба с лазоревой шляпкой. Тахалат извинился, что не будет пить того же, что я; он к этому не привык и рассчитывает на мою снисходительность. Я заверил его, что он оказывает мне слишком много внимания, и мы с ним состязались в учтивости, я – помешивая сахар в чашечке, он – вертя в руках грушу-грибок, у которой вместо черенка была трубочка, а внутри – какая-то жидкость. Тахалат заговорил о моем злосчастном приключении, чтобы напомнить, что уцелел я благодаря этикосфере, хотя, возможно, не отдаю себе в этом отчета. У антихудожников мне ничего не угрожало, добавил он, что же касается гидийцев, то они живут в резервате, ошустренном только поверхностно. Поэтому, когда стало известно, что я похищен, усилили локальную концентрацию шустров, чтобы они просочились в подвал.
– Наконец-то я узнаю от вас, как они действуют, эти шустры, – сказал я, удивляясь про себя превосходному вкусу люзанского кофе.
– Лучше всего – на опыте, – ответил директор. – Могу я вас попросить дать мне пощечину?